Русская поэзия | Поэмы. Циклы стихов

 
Поэмы. Циклы стихов
Раздел «Поэмы. Циклы стихов» разнообразен по тематике. Но все они проникнуты болью за Россию, за русский народ. Конечно, они перекликаются со стихами разделов «О жизни», «О деревне», «О России» и т.д. Здесь воспоминания о детских годах, желание вернуться в детство («На круги своя» А. Роскова), воспоминания о земляках, прощание с ними («Памяти моих земляков» А. Роскова). Невозможно равнодушно читать поэму А. Гребнева «Голос матери». О том, как сын покидал родной дом, как голосила мать, а сын не понимал её слёз, а понял только потом, когда матери не стало: «заклинаю я: мама, воскресни! Да развеется чёрная жуть! Да расколется на сердце камень! Захотела б ты только вздохнуть – я могилу разрыл бы руками!». Поэма замечательного поэта Николая Мельникова «Русский крест» – о преображении человека. Деревенский сторож, однорукий инвалид, пьяница, пропащий человек порывает с прежней жизнью, ходит с крестом по Руси, собирает деньги на храм и становится собирателем русского народа, «потому что силой веры всем внушил: спасенье есть, потому что вспомнил первый Бога, Русь и предков честь!» Несколько поэм посвящено событиям начала 90-х годов – о восстании народа в Москве («История с повязкой на глазах» Ю. Беличенко, «Прощайте, дворяне» Н. Шипилова): «но не забыть мне милых лиц на тех октябрьских баррикадах». Лирическое произведение о любви – «Венок сонетов» С. Щербакова, состоящий из 15 сонетов, связанных друг с другом по определённой схеме. Есть поэмы на исторические темы: «Непрядва» А. Боброва о Куликовской битве, «Знамение» В. Лангуева о петровском времени. Поэма О. Чухонцева «Свои» прослеживает трудную жизнь большой семьи, каждого её члена: «Разве это позабудешь? Позабудешь – жить не будешь, через что прошли, чтоб жить по-людски и по-соседски, говорить не по-немецки, а по-русски говорить».
СОДЕРЖАНИЕ

ПОСЛЕДНЯЯ МИЛОСТЬ

-

Цикл стихов

Что ми шумить,

что ми звенить далече

рано пред зорями?

     Слово о полку Игореве

1

…нахохлилась лесная сырь.

Цветы сошли.

Одна калина

на всю притихшую Сибирь

горит, горит неопалимо.

-

По обнищавшим берегам,

по захоложенным опушкам.

По нелюдимым деревушкам,

как будто отданным врагам…

2

…ты не помнишь меня, калина?

Я любил приходить сюда,

чуть оттаивала глина

и в низину сбегала вода.

-

Фиолетовый сон прострела

искушал и дразнил шмеля.

А поодаль село пестрело,

жадно вглядывалось в поля…

-

Ты не помнишь меня, калина:

вон как съёжилась под рукой.

Тальником заросла низина,

дышит холодом и тоской.

-

А поодаль… Там ни жилища,

ни дороженьки…

Всё лютей

ветер свищет,

собака рыщет,

одичавшая без людей…

-

Тёмный куст в дождевых накрапах

с неразгаданною душой,

ты отряхиваешь мой запах,

как чужой…

3

…повыбиты русские сёла

войною, бесправьем, нуждой.

Давно их сорвало с прикола,

несёт равнодушной водой.

-

Пустынно в родительских гнёздах,

где именем нас нарекли.

Давно расселились на звёздах

кормильцы российской земли.

-

Душа высоко залетела,

за нею присмотрят,

а тело

лежит бесприютно в земле,

в Нарыме,

на Колыме.

-

Повыбиты сёла,

распяты,

почти что на нет сведены.

Никто не боится расплаты,

поскольку не слышит вины.

-

Никто ничего не боится.

Ничто ни о чём не болит.

Лишь воздух ночной шевелится,

когда в поселковой больнице

хрипит и во сне матерится

несдержанный инвалид…

4

…óзари неба ночного.

Смутный раздёрганный сон.

Мёртвый хватает живого.

Воздух людьми населён.

-

Не заслоняет ограда,

не защищают замки

от непосильного взгляда

и неподъёмной тоски.

-

Мёртвый хватает живого.

Силясь начать разговор,

смотрит, не видя, в упор,

ждёт сокровенного слова.

-

Скоро ли скажется слово?

Явится правда сполна?

Или обрушатся снова

чёрные времена?..

5

…синим ли дымом прихватит поля,

лунным ли светом…

Всё бы глядел, всё бы шёл наугад

в таинстве этом.

-

Дальнее эхо, словно журавль,

перелетает.

Столько в пространстве имён проросло –

всё не хватает.

-

Чья это сила влечёт меня и

не назовётся?

Чья это сила – то ли родства?

то ли сиротства?

-

К лунному свету, к тёмным стогам,

в зыбь краснотала…

То ли сиротство, то ли родство

нас повязало?..

6

…где ты, сердобольная странница,

обходишь погосты любви,

калина,

там что ещё станется?

Последнюю милость яви:

-

в суровые дни неминучие,

когда восцарит ледостав,

отеческие излучины

любовью своей не оставь.

-

Свети негасимой окалиной

мятущейся русской душе

в срединной земле и в окраинной,

где знали мы рай в шалаше.

-

Последнее украшение,

не свёрстанное в рубли.

Я верю в одно утешение:

когда на Голгофу взошли,

то после неё – воскрешение!

-

И этой спасительной верою,

да поздней калиной,

да вербою

пасхальной – на самом краю,

за краем, – да светом особенным

во взоре, открытом и совестном, –

да чем ещё? – жив и стою.

Барнаул

Владимир  Башунов
1946 - 2005



ГОЛОС МАТЕРИ 

-

Поэма

1

Сосновые срубы –

                              бревенчатый терем –

Срубил перед свадьбой

                                     счастливый жених.

И тройкой весёлой

Года полетели,

Лишь детки, как метки, отметили их.

-

Четвёртая метка –

                              и кони о камень,

Расшиблись о камень

                                  с названьем «война».

И вот потянулись годины –

                                            веками, –

Когда ты без мужа

Осталась одна.

-

Чернели от горя родимые стены,

Смолою слезились,

                               жалея вдову:

Муки – ни щепотки,

                                и дров – ни полена,

И сена, бывало, –

                            ни горсти в хлеву.

-

Бывало и хуже…

Но хватит об этом –

Мы выжили всё же

                              на том рубеже.

Росли мы,

                к лишеньям привыкшие дети,

Во многом отцов

                            заменяя уже.

2

Под самое облако пласт поднимая,

Чуть с ног не валясь,

Я завершивал стог.

И мне улыбалась уставшая мама:

– Ты глянь,

                   красота-то какая, сынок!

-

И стог был хорош,

И далёко за стогом

Звенели, сияли, качались луга.

И в синюю марь сенокосных

                                              просторов,

Теряясь во мгле,

                           уходили стога.

-

Да есть ли на свете

                               приволье красивей!

И мама вздохнёт, собираясь домой:

– С отцом здесь твоим

До войны мы косили…

А раньше здесь кашивал

                                       тятенька мой.

3

Туман.

И луна над лугами, как лебедь,

В парное ныряет его молоко.

И где – не видать –

                               сенокосчики едут,

И только их песню

Слыхать далеко.

-

И только их песня

                             блуждает в тумане.

Затихнет – и снова

                              плеснётся окрест.

Но выше всех голос

И горше всех – мамин.

Он даже и нынче мне

                                  слышен с небес.

-

Но выше всех голос,

И горше всех – мамин.

Он даже и нынче

                           мне слышится здесь,

Где снова, как лебедь,

                                    луна над лугами.

И думы мои,

Как туман до небес.

4

Я душу не смог переделать:

За далью любой – до тоски –

Родимые сердцу пределы

По-прежнему сердцу близки.

-

За далью любой не затмились,

До срока таясь в глубине,

Они – словно тайная милость

В минуту сомнения мне.

-

Как луч, засияв из безвестья,

Мелодией чистой звеня,

Вдруг давняя-давняя песня

Дойдёт, долетит до меня.

-

Та песня мне с детства знакома,

Она не ушла в забытьё:

Когда-то в отеческом доме

В застольях я слышал её.

-

И вот уже мало-помалу

Растёт-нарастает она.

Уносит меня, поднимает

Печали хрустальной волна.

-

И вот, обжигающе близкий,

Взлетевший до крайних высот,

Рыданье-распев материнский

Меня как ножом полоснёт!

-

И снова родная равнина

С холмами в мерцающей мгле

Заблещет, ни с чем не сравнима,

И сердце забьётся во мне!

-

Пусть юные дни пролетели

И стали седыми виски, –

Родимые сердцу пределы

По-прежнему сердцу близки…

-

Всё памятней взгляду окрестность,

Всё зримее свет голубой,

Всё явственней голос из песни,

Влекущий меня за собой.

-

И вот – на черте неизменной –

В сирени густой городьба,

Среди деревенской Вселенной

Моя родовая изба.

-

В ней пел колыбельную óчеп,

В надёжное вдетый кольцо.

И матери скорбные очи,

Её дорогое лицо…

5

Пока дороги не позвали

Родной покинуть перевал,

Юнец, ты слово «мать» едва ли

По самой сути сознавал.

-

Тебе, в твоих тревогах личных,

Покамест время не пришло,

Оно, как солнышко, привычно:

Не замечаешь, а светло.

-

В себе изверясь в час кромешный,

Потом, среди чужих людей,

Как тосковал ты безуспешно

По дальней матери своей!

-

Как наваждение, всё то же

Ты, вспоминая,

Воскрешал –

Тот день, когда –

                            её надёжа,

Ты, сын последний, уезжал.

-

В полях кипел июльский колос,

Манил в заречье сенокос,

И причитала, плача в голос,

Она,

       ослепшая от слёз.

-

Но, слёз её не понимая,

Твердил ты, проводы кляня: 

 – Не на войну ведь…

Хватит, мама…

Не надо так из-за меня…

-

Боль материнского укора

Потом аукнется, потом.

Её утеха и опора,

Ты, покидая отчий дом,

И сам тогда ещё не понял,

Что стал отрезанным ломтём.

-

…Куда тебя не заносило!

С удачей дружит удальство,

Покуда чувство есть у сына,

Что где-то мама

                          ждёт его.

-

Оно сильней всего, наверно!

Недаром ты его берёг,

Упрятав в самый сокровенный

Души заветный уголок.

-

То чувство – нет его дороже!

Глаза на миг один закрой –

И заиграет спелой рожью

Родной простор перед тобой,

-

Весь разворот его высокий

И луговая ширь в стогах,

И снова, снова от осоки

Заноют цыпки на ногах.

-

И ты бежишь,

                      и полдень гулок,

И, как в грозу,

Вся даль видна:

При вспышке молнии – проулок,

Твой дом

               и мама у окна.

-

Виденье то – души владенье,

Её немеркнущий запас.

И даже в смертное мгновенье

Оно блеснёт ещё

                            хоть раз…

-

Открой глаза!

С какою болью

Опять почувствуешь вину

За то, что, вольно иль невольно,

Оставил мать

                     совсем одну. 

-

За то, что горести и беды

Ты ей незнамо приносил,

И что, хоть сам того не ведал,

Её ты предал,

                      милый сын.

-

А мать,

Да разве мать изменит,

Корысти жалкой лишена?

Её вовеки не заменит

Ни друг,

             ни брат

                         и ни жена.

-

Недаром песенное слово

Народ несёт через года:

«Жена найдёт себе другого,

А мать сыночка – никогда…»

-

Ты эту песню с детства помнил.

Но лишь теперь –

                             горька вина –

Непоправимо поздно понял,

Что и у сына мать одна…

6

Разойдутся сельчане, потупясь,

Я один,

            в полумгле и бреду,

Поцелую холодную супесь

И со стоном к земле припаду.

-

Сквозь глухие пласты немоты,

Через плахи могильных полатей,

Мама,

          слышишь ли,

                               чуешь ли ты,

Как твой сын убивается-плачет?

-

Он не в силах смириться с бедой.

Верит он:

               может, чудо случится –

И к тебе вдруг живою водой

Хоть слезинка одна просочится.

-

Хоть слезинка

                       пробьётся во тьму,

Где так холодно, душно и тесно.

Обниму я тебя,

                        подниму.

Заклинаю я:

                   мама, воскресни!

-

Да развеется чёрная жуть!

Да расколется на сердце камень!

Захотела б ты только вдохнуть –

Я могилу разрыл бы руками!

-

Я любил бы тебя и берёг,

Был на старость надёжной утехой,

По любой из проклятых дорог

Никуда бы вовек не уехал!

-

Что ж ты, мама,

                          молчишь и молчишь

И словечка никак не промолвишь?

Что же рвёшься ты, сердце,

                                             стучишь,

Всё никак разорваться не можешь?

-

Заколодило стёжки-пути

У глухого могильного края.

И последнее: «Мама, прости…» –

Шелестит в тишине, замирая.

…………………………………

…………………………………

-

-

Мать-земля.

Свет мой.

Родина-Русь…

Глубь твою

                   я почувствовал внятно.

Мать-земле до земли

                                   поклонюсь,

Поклонюсь до земли троекратно.

-

Далеко от могилы видать

Колокольню

                    и мир заокольный –

Лес, поля да луга – благодать! –

Потому и село – Чистополье.

-

Здесь моя заронилась судьба

И опоры пока не лишилась:

Как на стойках кремнёвых изба,

На любви материнской держалась.

-

Мне пока эта жизнь дорога.

Дай мне Бог

                    пригодиться Отчизне,

В честной схватке осилить врага,

А для друга –

                      не жалко и жизни.

-

Но в итоге пути моего

Не желаю я лучшей награды:

Одного я хочу,

                         одного –

Успокоиться с матерью рядом.

-

Может, станет ей

                            чуть веселей

И не так, как сейчас, одиноко.

Может быть,

                     и вина перед ней

Будет меньше тогда

                                 хоть немного…

7 

Ни к чему и морем горе мерить,

Чёрным камнем в омуте топить,

Потому что мне такой потери

Не измыкать, знаю,

                                не избыть.

-

Ощущенье горького сиротства

Безысходней станет и больней,

Если ум смятённый

                                соберётся

Подвести итог

Последних дней.

-

Будто душу выронило тело –

Пусто и угрюмо бытиё.

И осталось в жизни

Только дело,

Дело непреложное моё.

-

Трезвый на приятельской пирушке,

С другом,

                как в беспечные года,

«Ты жива ещё, моя старушка…»

Не смогу запеть я никогда.

Пермь

Анатолий  Гребнев
1941 – 2021



СКАЗАНИЕ О СТА ШЕСТНАДЦАТИ МУЧЕНИКАХ 

-

 Поэма 

 1

Мне полюбилось Печенгой дышать,

Сплетая речь свою с речною речью...

Здесь тянется к бессмертию душа,

Средь суеты забывшая о вечном.

-

Что свято – то не может постареть.

Молитвословно мне нашепчут воды,

Как Трифон, просветитель лопарей,

Прославился в делах богоугодных.

-

Печенгский монастырь... Смотрю с тоской:

Какая дряхлость, обветшалость, хилость...

Восставший из немилости людской,

Ты сам собой являешь Божью милость.

-

Святое место Мурманской земли!

Прости нас, грешных, за твою убогость,

За скупость человеческой любви,

За скудость веры в Родину и в Бога!

-

Горит закат, стекая свысока

В теченье вод, чтоб стать теченьем века.

Над сопкою двуглавой – облака...

И облако одно – белее снега.

-

Не облако! Но – стая лебедей!

Не лебеди, но – души убиенных...

Всё отгорит, но в памяти людей

Нетленное останется нетленным. 

2

Стяжатели молитвы и труда,

Носители духовности России,

Они пришли за Трифоном сюда,

Подвластны Божьей воле – высшей силе.

-

Был свят порыв и помысли чисты,

Царя, народ и государство славя,

Взрастал и креп Печенгский монастырь –

Рубеж страны. Твердыня Православья.

-

И слава простиралась – велика,

Ведь сильному не надо и сражаться...

В ту пору к монастырским берегам

Боялись иноземцы приближаться.

-

Кому грозить? Он был грозою сам –

Монахов собиратель седоглавый...

Но время шло. И Трифон угасал.

А с ним – монастыря былая слава.

-

Дано святым в грядущее глядеть,

И прослезившись, у порога гроба

Всей братии  мучительную смерть

Предрек с последним вздохом преподобный.

3

... Пророчество сбылось. Пришли враги

И вторглись в храм, нарушив мир молитвы.

Ни возгласом, ни манием руки

Никто не положил начала битвы.

-

Величье Духа не объять уму.

Всё сразу меркнет – доводы, слова ли.

И гложет червь сомненья: почему

Себя спокойно смерти отдавали?

-

Ведь Александр Невский бил врага,

И били их Ослябя с Пересветом...

-

В былую жизнь, в минувшие века

Я продирался. Вспять. Из лета – в лето.

И вдруг – прозрел. И мысль меня прожгла:

Быть жертвой – подвиг духа в высшей мере.

Пусть хоть убьют – будь добрым среди зла!

Пусть растерзают – верь среди безверья!

4

... Струилась кровь – красна и горяча,

Живого мяса дёргались лохмотья.

– Где золото?

– Где жемчуг?

– Отвечай!

И свейский меч купался в русской плоти.

-

Одних страдальцев разрубали вдоль.

Другим крошили с хрустом руки, ноги...

И возопил монах сквозь кровь и боль:

«Не в силе русский Бог, но сила – в Боге!

Коли меня! Терзай! Руби меня!

Но покорить Россию – невозможно!

Сокровищ веры силой не отнять!

Мечом не завоюешь Царства Божья!»

-

Последний стон...

-

Средь жуткой тишины

Вдруг замерли враги, зрачки расширив.

Те, кто живыми были им страшны,

Ещё сильней посмертно их страшили.

-

И так, оторопев, утратив речь,

Они стояли долго без движенья.

Пока не прохрипел их конунг: «Сжечь!

И русский храм, и русское селенье!» 

5

... И стеклянели мёртвые глаза,

Гнетя сквозь пламя уходящих  спины.

И тяжкий грех тянул убийц назад.

И ветер взвыл, и затряслись трясины...

-

Брели враги, угрюмо говоря:

«Деля на всех, придётся бить на части

Серебряную утварь алтаря

И золочёный кубок для причастья».

-

Косматый свей, кривя в усмешке рот,

Взревел:

«А мне испить из злата – любо!»

Он черпал из ручьёв, озёр, болот...

Но наполнялся русской кровью кубок.

-

А в спины им глазами мертвеца

Глядела смерть, выстуживая души.

И ужас переполнил их глаза.

И сбил с пути. И свёл с ума их ужас...

6

Смешался пепел храма с пеплом тел.

Всё стало тленом, чтоб взойти из тлена.

Предали – с Богом – те, кто уцелел,

Земле сырой останки убиенных.

-

Крылато по земле скользнула тень.

И люди, глядя в небо, увидали,

Как сто шестнадцать белых лебедей

Над сопкою двуглавою взлетали. 

-

 .... Дрожит роса, как слёзы на траве.

Печальный монастырь на горьком прахе...

Их было сто шестнадцать человек:

Работники, послушники, монахи...

-

Деревья.  Травы. Облака в воде.

Всё станет тленом. Всё взойдет из тлена!

Я слышу кличи белых лебедей!

Я знаю – это душ убиенных.

-

А за рекой – двуглавая скала

Простёрлась широко и величаво,

Подобием российского орла,

Хранителя величия державы.

-

-

Эпилог

-

За Печенгой-рекой печальный вид.

Переминаюсь, словно виноватый:

Мемориальный памятник Солдату

Который год некрашенный стоит.

-

А по другую сторону дороги

Церквушечка – Печенгский монастырь...

Прокляв марксизм, задумались о Боге.

А в душах – ни Креста и ни звезды.

-

Ни памяти, ни славы, ни бесславья...

Всё близится к какому-то концу.

Там – памятник советскому бойцу.

Здесь – памятное место Православья.

-

Я – русский! Мне судьбу не поменять!

Душа моя разорвана дорогой

На то, что, поминая, – не хранят.

И то, что вспомнить, позабыв, не могут.

-

Не уберечь в разорванной душе

Ни образы, ни имена, ни были...

У нас на память денег нет – уже,

На веру  мы – ещё – не накопили.

-

Мы забываем предков имена.

Мы – памяти своей самоубийцы!

Как запретить усопших поминать?

А просто – надо отучить молиться. 

-

 Беспамятство души... Духовный мрак.

Народ – без рода... Рвётся там, где тонко!

Ведь только тело убивает враг,

А душу могут отмолить потомки!

-

У нас, в краю страдающих берёз,

Смешно рыдать и радоваться грустно.

Здесь вся земля горька от русских слёз,

И пота, и молитв, и крови русской.

-

Мне мир – не мил! Мне белый свет – не бел!

Живём, плодя беспамятных незнаек!

Ведь наши дети знают – о себе! –

Лишь из заморских Соросовских баек.

-

Что памятник, когда в душе – пустырь.

Всё станет прахом, порастёт травою.

О, Господи!..

Крещусь на монастырь.

Безверье – смерть!

А для живых – живое!

Мурманск

Николай  Колычев
1959 − 2017



РУССКИЙ КРЕСТ

-

Поэма

-

Глава 1

1

Ровно в полночь, торопливо

петухи прервали спор,

и изломанная ива

перестала бить забор.

Лунный свет во тьме рассеян,

тишина окрест звенит,

спит земля, и вместе с нею

спит село Петровский Скит.

Что налево, что направо –

ни души, ни огонька,

лишь в тумане, как отрава,

льётся вкрадчиво река,

лишь мышиное гулянье

соберётся у ворот,

да невнятное мерцанье

вдоль по кладбищу пройдёт.

Под покровом тихой ночи

тени бродят без следа

и недоброе пророчат,

будто ждёт людей беда.

Что вы, тени, расходились?

Не пугайте кратких снов:

эти люди утомились

и от бед, и от трудов. 

2

Местный сторож, однорукий

инвалид Иван Росток

протрезвился и от скуки

кисло смотрит на восток.

Не спеша дымит махоркой,

сам себе бубнит под нос

о крестьянской доле горькой,

про судьбу и про колхоз.

Что он видел в этой доле

за полста ушедших лет,

кроме пыли, кроме поля

да картошки на обед?

Кроме плуга и навоза –

воровство и беспредел

председателей колхоза,

вот и весь его удел.

Что мечталось – не случилось,

что хотелось – не сбылось,

что имелось – погубилось,

пролетело, пронеслось.

И какою-то беспутной

жизнь представилась ему –

неспокойно, неуютно

и на сердце, и в дому...

«Сын» потрепанной фуфайки,

«брат» изношенных сапог

жил открыто, без утайки,

но без водки жить не смог.

Всё отдаст из-за сивухи,

всё сменяет на стакан

бывший пахарь, бывший ухарь,

ныне спившийся Иван.

3

За лесами робко-робко

обозначился восход,

словно узенькая тропка,

по которой день придёт.

Разольётся день с востока,

как из крынки молоко,

и от этого потока

станет просто и легко.

И когда пастух крикливый

уведёт в луга коров,

встань, мужик, и будь счастливый,

всё забудь и будь здоров!..

А пока что, среди ночи

повздыхавши обо всём,

сник Иван, зажмурил очи

и на миг забылся сном.

И на миг он стал спокоен,

и увидел он во сне,

как летел Великий Воин

на невиданном коне.

Оставляя за плечами

семицветную дугу,

он лучами, как мечами,

бил по страшному врагу.

В жуткой схватке всё смешалось

и исчезло, как пришло,

только радуга осталась

да родимое село.

К удивленью, вслед за этим

появились у окна

дом покинувшие дети

и покойница жена.

Хохоча, на лавку сели,

как немало лет назад,

как когда-то в самом деле

всей семьёй сидели в ряд.

Хоть Иван без них негретый,

хоть Иван без них зачах,

дочки – ладно, дочки – где-то

при мужьях и при харчах.

Хоть ему с одной рукою

даже ужин не сварить,

значит, просто не достоин,

значит, так тому и быть.

Но жена! Свиданья с нею

долго ждал Иван Росток:

эти руки, эту шею,

этот выцветший платок

он лелеял от забвенья

в изболевшейся душе,

чтобы вымолить прощенье,

запоздалое уже...

Было ль, нет? Исчезли разом

Воин, дочки и жена,

отогнав виденья сна,

о себе напомнил разум.

Что? Куда? К чему конкретно

применить свой вещий сон?

Для Ивана – безответно,

не силён в разгадках он. 

4

От восхода до заката

сам не свой ходил Росток,

будто слышал зов куда-то,

а куда – понять не смог.

Выпил меру самогона –

ни в какую не берёт,

не берёт, и нет резона

заливать его в живот.

С кем тоскою поделиться,

получить в ответ совет?

Много лиц, но только – лица,

пониманья в лицах нет.

У людей одни заботы:

чтобы вовремя вспахать,

чтоб колхозные работы

со своими совмещать.

Посевная, косови́ца,

жатва – круглый год страда,

и нельзя остановиться.

Льётся время, как вода.

-

-

Глава 2

1

Льётся время... Век двадцатый

отплясался на стране,

и стоят всё те же хаты,

поредевшие вдвойне.

В хатах тихо меркнут люди,

обнищавшие втройне,

и не знают, что же будет

в их деревне, в их стране.

Войны, ссылки, труд дешёвый,

принужденье и обман,

как тяжёлые оковы,

крепко спутали крестьян.

Ни вздохнуть, ни просветлиться,

на Москву – тяжёлый взгляд,

словно враг засел в столице

и ничтожит всё подряд...

Но страшней, чем пораженье,

хуже хаоса в стране –

злое, тихое вторженье

в душу русскую извне.

Постепенно, год от года

всё подлее и сильней

заражение народа

грязью новых смутных дней!

2

Кто их звал? Газеты звали,

и теперь уж треть села –

тех, кто долго разъезжали

в тщетных поисках угла.

Поначалу осмотрелись,

получили «стол и дом»,

и – понравилось, пригрелись,

но не стали жить трудом.

Словно мусор в полноводье,

их несло… и принесло

непонятное «безродье»

в наше русское село.

Ничего им здесь не свято –

ни родных тебе могил,

ни сестры тебе, ни брата,

и живи, как раньше жил.

Раньше пил – и здесь не бросишь,

где-то крал – кради опять!

Что ты вспашешь? Что накосишь?

Не приучен ты пахать!

Как-то быстро и беспечно

мой народ к тебе привык,

и к твоим похмельям вечным,

и к повадкам, и язык

твой блатной не режет слуха,

и тебе же продаёт

полунищая старуха

самогон, и тем живёт.

Но никто не ужаснётся

и руками не всплеснёт,

и безумью поддаётся

всеми брошенный народ.

Никого не удивляет

то, что даже бабы сплошь

по неделям запивают,

унося последний грош...

-

В плодородные угодья

заселяется сорняк.

Тихо делает «безродье»

то, чего не может враг. 

3

Сколько ж это будет длиться:

молодой, в расцвете лет,

не нашёл опохмелиться

и покинул белый свет?

И при всём честном народе

в борозду, к земле упал.

Был ты весел, всем угоден...

Но ушёл... Сгорел... Пропал...

А вослед тебе без счёта

души новые летят...

Что потом, в конце полёта?

Что там? Рай? Иль снова ад?

Неприкаянные дети,

без тепла и без царя

вы помыкались на свете

и ушли. За так. Зазря.

Без креста, без покаянья,

и кому теперь нужны

ваши мысли и страданья,

ваши слёзы, ваши сны?

Слёз Россия не считает –

все века в слезах живёт...

Но уже заметно тает

несгибаемый народ.

-

-

Глава 3

1

Средь густых лесов посеян,

за селом Петровский Скит

хутор деда Федосея

в одиночестве стоит.

Редко здесь бывают люди,

с давних пор заведено:

только филин деда будит,

только ель стучит в окно.

Нелюдимым, отрешённым,

без зарплат и без аптек,

по другим – своим – законам 

прожил он свой долгий век.

Про него судачат много,

языками нёбо трут:

или очень верит в Бога,

или он колдун и плут?

Ничего не зная толком,

кто-то брякнул, что не раз

дед прикидывался волком

и скулил в полночный час...

Как же глупо Федосея

в злых деяниях винить,

если вся твоя Расея

начинает к ночи выть!

От безвыходности постной

бьётся в стену головой,

и несётся в чёрный космос

тихий, скрытый, чёрный вой.

2

День прошёл. И почему-то,

лёжа, глядя в потолок,

вдруг решил сходить на хутор

опечаленный Росток.

Сон ночной его терзает,

сон покоя не даёт.

– Может, дед хоть что-то знает,

может, дед чего поймёт?

Кубик – пёс, душа родная,

подскочил, вильнул хвостом,

и, друг дружку охраняя,

в тёмный лес пошли вдвоём.

А в лесу – ну как живые,

то вздыхают, то скрипят –

вековые, смоляные

сосны ноченьку не спят.

Перепуганная птица,

из-под ног взлетев, орёт,

– Фу ты, ё, – Иван храбрится,

бедный Кубик чуть идёт.

Наконец и хутор. Вот он –

дом, а в доме тусклый свет,

будто ждёт и сам кого-то,

сам не спит столетний дед.

Приготовился для встречи –

двери настежь, свет в проём.

– Добрый вечер!

– Уж не вечер!

Заходите с Богом в дом!

Дверь закрылась за Иваном,

и в глаза ему глядит

дед в рубахе домотканой

с медным Спасом на груди.

Борода – белее мела,

ясный взгляд из-под бровей...

И Иван глядит несмело,

как живёт затворник сей.

Печь в побелке, всюду чисто,

всё отмечено трудом,

и неведомый, душистый

запах трав укутал дом.

Мирно теплится лампада,

ряд иконок в рушнике –

всё по-русски, всё как надо

и в избе, и в старике.

Отлегли с души тревоги,

всё как будто ничего…

Молвит дед: – Теперь, с дороги

выпьешь чаю моего!

Подаёт Ивану кружку,

и Иван, одной рукой

поудобней взяв за дужку,

раз глотнул! глотнул другой!

Что случилось – непонятно,

но буквально с двух глотков

повернулась жизнь обратно:

в юность, в детство, в глубь веков!

Вкус невиданный и редкий,

запах сотен, тысяч трав

уносил к далёким предкам,

душу трепетом объяв.

Не Россия – Русь Святая

открывалась всё ясней,

благолепие являя

мужику из наших дней!

...И заныло, застонало,

болью сердце изошло.

Вот чего оно искало!

Вот бы где себя спасло!

Но давно пути закрыты

в тот святой забытый край, –

проживай, как раб забитый,

как собака – умирай!

И сидит ошеломлённый,

обокраденный Росток –

жил всю жизнь всего лишённый

и не знал, чего он мог!

И не знал, какие силы

потерял народ его,

потому что хитро скрыли

в «Богоносце» – Божество.

Два глотка – такая малость,

трав целебных волшебство,

но в Иване не осталось

от Ивана ничего!

3

– Ты пришёл просить совета, –

тихо начал Федосей, –

что придёшь, я знал про это,

был мне знак на случай сей.

Коль ты здесь, то слово в слово

слушай всё, что знаю я...

Род твой суть Петра Ростова,

от него пошла семья.

Кто он – мы уже не знали,

это тьма веков хранит,

но селу названье дали

в честь него – Петровский Скит.

Говорят, что все Ростовы

ростом были велики,

лошадиные подковы

гнули эти мужики!

Толк в крестьянстве понимали,

жили верой и трудом

и Отечество спасали,

если враг врывался в дом.

Божий крест несли со всеми...

Кто же думал, что потом

изойдёт Ростовых племя, 

станет пьяненьким... Ростком!

Дед вздохнул. Иван смутился,

низко голову склонил,

а на улице томился

бедный Кубик. И скулил.

– Сон я видел...

– Разумею,

что Господь тебе явил

бой Георгия со Змеем –

бой святых и чёрных сил!

Прожил ты почти полвека

и не знал, что каждый час

бой идёт за человека,

бой за каждого из нас!

Бой всё явственней и злее –

Тьма на Свет сбирает рать,

но когда повергнут Змея,

где ты будешь обитать?

Ты! Иван! себя забывший!

Бивший бедную жену!

Никудышный, всё пропивший,

шёл ты медленно ко дну!

Заплутался, загрешился,

но Господь тебя смирил –

спьяну ты руки лишился,

той руки, которой бил!

Так теперь всю жизнь влачиться,

в одиночку куковать,

не работать, не креститься

и родных не приласкать...

4

Дед замолк. И сразу, сходу,

будто палками побит,

дал Иван себе свободу:

по-ребячески, навзрыд,

слёзы лил, вздыхая тяжко,

в полный голос причитал,

и рукав его рубашки

очень скоро мокрым стал.

Под иконами рыдая,

не стесняясь никого,

никого не обвиняя,

лишь себя же самого,

голосил крестьянин русский,

вспоминая жизнь свою:

и жену в цветастой блузке,

и детей, и всю семью,

и отца, и мать, и деда,

страшный голод на селе,

и войну, и крик «Победа!»

с липким хлебом на столе...

Голосил. Отголосился

и затих. А дед ему:

– Ты со всеми заблудился,

но спасаться – одному!

И теперь меня послушай:

сон тебе затем и был,

чтобы дар бесценный – душу –

ты, Иван, не загубил!

Так исполни ж волю эту!

Проплутавши столько лет,

повернись, несчастный, к свету

и иди, ползи на свет!

Крест взвали себе на плечи,

он тяжёл, но ты иди,

чем бы ни был путь отмечен,

что б ни ждало впереди!

– В чём же крест мой? Кто же знает?

На душе – один лишь страх!

– Всё Господь определяет,

всякий знак – в Его руках.

Ты поймёшь и не пугайся

ни судьбы, ни слов, ни ран...

Время близко. Собирайся.

Торопись. Иди, Иван!

5

– Время близко... Ангел вскоре

вострубит на небесах,

и на всём земном просторе

воцарится Божий Страх.

Потекут людские реки,

царь и раб – к плечу плечом,

первый век – с последним веком,

убиенный – с палачом.

И в суровой Книге Жизни

всё про каждого прочтёт

Тот, кто нас для жизни вызвал,

Тот, кто видел наперёд.

И не веривший поверит,

проклиная страсть и плоть,

и Господь ему отмерит,

изречёт ему Господь:

– Где ты был, Мой сын жестокий?

Я стучался в дверь твою.

Посылал к тебе пророков,

говорил про жизнь в раю,

исцелял тебя в болезни

и в печали утешал,

ждал тебя... но бесполезно...

Звал тебя, но ты не внял.

За твою больную душу

на Голгофе был распят

и просил... но ты – не слушал,

ты себе готовил – ад!

Ты прельщался красотою,

властью, славою земной,

ты смеялся надо Мною,

путь избрав себе иной.

Ты презрел Мои старанья,

поселив в душе разврат,

и грешил без покаянья,

и гордыней был объят.

Прожил, душу убивая

для утробы, словно зверь,

ни молитв, ни слёз не зная...

Что же хочешь ты теперь?

-

-

Глава 4

1

В каждый храм, при построенье,

Бог по Ангелу даёт,

и находится в служенье

в новом храме Ангел тот.

Он, бесплотный и незримый,

до скончанья века тут,

и, крылом его хранимы,

люди Богу воздают

и молитвы, и обряды,

и причастий благодать –

под его небесным взглядом,

хоть его и не видать.

Даже если храм разрушен –

кирпичи да лебеда,

воли Божией послушен

Ангел будет здесь всегда.

И на месте поруганья,

где безбожник храм крушил,

слышно тихое рыданье

чистой ангельской души.

И в мороз, и в дождь, и в слякоть

все грядущие года

будет бедный Ангел плакать

вплоть до Страшного суда. 

2

Был когда-то храм Успенья

на селе Петровский Скит,

полусгнившее строенье

до сих пор ещё стоит.

Рухнул купол и приделы,

лишь бурьян да лебеда

в Божий храм осиротелый

поселились навсегда.

Как давно всё это было,

позабыт и час, и день –

приезжало, приходило

из окрестных деревень

в церковь множество народа,

и исправно службы шли

до семнадцатого года...

А потом усадьбы жгли

и помещиков с попами

отправляли в мир иной,

пятилетними шагами

отмеряя рай земной.

«Счастья» вдоволь нахлебались,

слёз – моря, а не ручьи!

Так в итоге оказались

и ни Божьи, и ничьи.

Ни земной, ни рай небесный,

а смертельная тоска

воцарилась повсеместно

и скрутила мужика... 

3

От колхозного правленья,

где Иван сторожевал,

в сотне метров – храм Успенья,

запустенье и развал.

По ночам в окошко часто

сам Иван смотрел туда –

равнодушно, безучастно,

и не думал никогда

ни про веру, ни про Бога,

только, может, вспоминал,

с кем, когда и как он много

возле храма выпивал.

Не отыщешь места лучше –

на пригорке, у реки,

в будни, в праздник и с получки

дули водку мужики.

Жёны к ночи их искали,

гнали с криком по домам:

– Хоть бы церкву доломали,

чтоб вы меньше пили там!

-

Утихали ссоры, драки,

кратким был ночной покой...

И беззвучно Ангел плакал

над беспутностью людской.

-

-

Глава 5

1

Над остывшею землёю

плыл предутренний туман,

тихо брёл тропой лесною

изменившийся Иван.

Старцем мудрым потрясённый,

к жизни новой стал готов,

словно заново рождённый,

человек – Иван Ростов.

Непонятной, чудной силой

изгнан был с души дурман.

Не во сне ль всё это было?

– Не во сне, – шептал Иван.

Словом праведным согретый,

ощутил он Божий страх

и впервые в жизни этой

шёл с молитвой на устах.

Пусть нескладно, неумело

смог её произнести,

но наверх уже летела

просьба: Господи, прости!

Стыд, раскаянье, тревога,

и надежда жить опять...

Боже правый... Как же много

можно сразу испытать! 

2

Лесом, садом, огородом,

не взглянув по сторонам,

в темноте, перед восходом

он вошёл в свой сельский храм.

Он вошёл – и ужаснулся:

груды хлама, гниль, развал.

Оступился, поскользнулся

и ... с размаху в хлам упал.

И о ржавый гвоздь – «двухсотку»

пол-лица избороздил,

кровь течёт по подбородку.

Боль и стыд. И нету сил.

Дождь за стенами закапал,

зашумел, дохнул грозой,

а Иван сидел и плакал, 

 и смывалась кровь – слезой.

-

– Где вы, прадеды и деды?

Где ты, род угасший мой?

Что ж мне в жизни только беды?

Что ж я брошенный такой?

Поднимитесь-ка стеною,

все родные мужики,

полюбуйтесь-ка страною,

храмом, внуком без руки! 

Вдруг Иван запнулся словом

и наверх свой взгляд вознёс:

весь в крови, в венце терновом,

на него смотрел… Христос.

Всё ушло, что было рядом:

стены, звуки, хлам, разлад,

жизнь исчезла, стала взглядом,

только взгляд и – встречный взгляд.

Первый раз за полстолетья

в этой жуткой пустоте

человека взглядом встретил

Бог, распятый на Кресте.

Невозможным оказалось

взгляд от взгляда отвести,

и тисками сердце сжалось

в мысли: Господи, прости!

– Если я не умираю, –

смог Иван проговорить, –

стыд свой знаю, грех свой знаю,

дай мне время искупить!

Нет руки – нельзя креститься,

дай же время, хоть чуть-чуть,

и сумеешь убедиться,

что к Тебе лежит мой путь.

Не суди меня сурово,

если я по простоте

слишком прямо понял слово

о земном моём Кресте.

-

-

Глава 6

1

Дня на три, иль больше даже,

из села Иван пропал...

Обнаружили пропажу –

ничего никто не знал!

Председатель в удивленье,

как такое понимать:

Кубик топчется в правленье,

а Ивана – не видать!

Посылал домой к Ивану –

на двери висит замок.

Может, помер где-то спьяну

непутёвый мужичок?

Хлебанул стакан отравы

и загнулся втихаря?

Обыскали все канавы,

все кусты. И всё зазря.

Нет нигде... Опередила

всех Иванова кума:

– Отыскался, вражья сила,

да беда – сошёл с ума!

Председатель сел в машину,

полсела – смотреть бегом

на редчайшую картину,

как людей берут в дурдом!

Побросали всё, что можно,

прибежали стар и мал.

– Только тихо, осторожно,

как бы он не осерчал.

И глазеют через щели:

– Ну, чего он, буйный, да?

– Бедный Ванька, неужели

к сумасшедшим навсегда?

Понависли виноградом

на забор и вдоль ворот,

председатель тоже рядом.

Не подходит. Смотрит. Ждёт.

– Ваня-Ваня, после Клавы

беспросветно начал пить,

а мужчине без управы –

дважды два с ума сойтить!

– Ну, чего там? Что он, ходит?

– Да сидит, глядит во двор.

Ничего, спокойный вроде,

но в руке зажат топор!..

2

Посреди двора лежала

пара брёвен – два дубка.

Встал Иван и для начала

топором на них слегка

снял кору, зачистил ровно

и одной своей левшой

стал тесать он эти брёвна,

силясь телом и душой!

Раз за разом тяжелее,

всё мелькал, взлетал топор,

словно не было важнее

дела в жизни до сих пор.

Словно что-то дорогое

для себя Иван творил...

Обтесал одно, другое,

хоть и выбился из сил,

хоть уже рука дрожала

и в ушах он слышал гул,

всё ему казалось мало –

не присел, не продохнул.

Пропилил пазы ножовкой,

гвозди хитро зажимал

меж коленями и ловко

топором их в дуб вгонял...

А когда Иван поднялся,

весь народ качнулся с мест –

он устало улыбался,

сжав рукой огромный крест.

И вот тут толпа застыла:

что спросить и что сказать?

Может, хочет на могиле

крест у Клавы поменять?

Иль чего удумал спьяну,

может, руки наложить?

Председатель встал к Ивану,

понял: надо говорить.

-

– Мы тебя везде искали,

между прочим, всё село

от работы оторвали...

Что ж, скажи, произошло?

И Иван не стал таиться,

крест к забору прислонил,

посмотрел в людские лица –

никого не пропустил,

и сказал: – Родные люди!

Знаю вас не первый год.

Может, кто меня осудит,

может, кто-то и поймёт.

Если чем-то провинился,

то простите – грех бывал...

И народу поклонился,

и в молчанье постоял.

– Не подумайте, что спьяну

я несу какой-то бред, –

пить теперь совсем не стану,

вы уж верьте или нет.

Что случилось, то словами

передать я вряд ли б смог...

Просто понял, что над нами

был, и есть, и будет – Бог!

Сколько было за плечами

и позора, и стыда,

но ведь есть Господь над нами,

спросит Он, и что тогда?

Дело каждого... Ну, словом,

я хотел вас всех просить:

может, церковь восстановим?

Может, легче станет жить? 

-

И лишился дара речи

петроскитовский народ,

в удивленье сжались плечи:

что с Иваном? кто поймёт?

неужели так бывает?

Жил, ходил, и вот те на –

церковь строить зазывает!

И не будет пить вина?

Поначалу с подозреньем,

но тихонечко народ

уловил сердечным зреньем,

что Иван совсем не врёт!

Что душевной теплотою

все слова его полны,

что Иван – за той чертою,

где притворства не нужны.

– Чтобы стало всё яснее,

расскажу вам, где я был.

Был я аж у архирея,

с ним про церковь говорил.

Дал он нам благословенье

и сказал мне, что на храм

нужно власти разрешенье

и оплату мастерам.

Мастерам должны по праву,

сколько нужно, денег дать,

чтобы церковь – всем на славу,

чтоб века могла стоять!

Коль доверите мне это,

всё пройду, всю жизнь отдам,

по копейке, а до лета –

соберу на Божий храм.

Ну а власть? – чего таиться!–

ей теперь на всё плевать!

Ей задача – прокормиться,

что же нам от власти ждать?

Как хотите, так живите,

стройте вы хоть минарет,

только денег не просите –

будет весь её ответ...

Вот моё такое слово...

Нам решать, коль все мы тут, –

отошёл Иван, и снова

тишина на пять минут.

Тишина. И, как от боли,

крикнул ветхий старичок:

– Аль не русские мы что ли?

Что тут думать! Прав Росток!

– Сколько ж можно? В самом деле,

как же церковь не поднять?

Зашумели, загалдели,

стали предков вспоминать,

к председателю вопросы:

– Разрешит, не разрешит?

Тот, как мальчик, шмыгнул носом:

– Я и сам не кришнаит,

я, как все вы, здесь родился,

так чего мне против быть?

И Ивану б я решился

сборы денег поручить.

Что случилось с ним – не знаю,

словно вижу не его!..

Одного не понимаю,

крест дубовый – для кого?

– Для меня! – Спокойно, строго

вдруг Иван провозгласил: –

Чтобы видно было Богу,

что и я свой Крест носил... 

-

У кого-то сердце сжалось,

кто слезу смахнул тайком.

Лишь безродье ухмылялось 

 в стороне. Особняком.

-

-

Глава 7

1

Сколько странников ходило

и скитальцев по Руси!

Солнце ль голову палило,

дождь ли серый моросил –

шли, гонимые судьбою,

и в лаптях, и босиком,

то безлюдною тропою,

то проезжим большаком.

Шли с прошением в столицу

или с нищенской сумой,

богомолец шёл молиться,

шёл солдат с войны домой.

Каторжанин из Сибири,

погорелец без угла –

всем им крышей небо было,

и еда одна была:

хлеб, да лук, да чья-то милость,

да вода из родника...

Мало что переменилось, 

хоть сменялись, шли века. 

2

Есть бумага сельсовета,

что «Ростов Иван ведёт

сборы средств на храм, и это

поручил ему народ».

Мало ль что в пути случалось

поначалу и потом,

а бумага – выручала...

Так и шёл Иван с Крестом

Так и шёл... А что за этим?

Что за фразою простой?

Пробуждался на рассвете

то в стогу, то под кустом,

в старом брошенном сарае,

в чистом поле иль в лесу

с хрипом: – Боже, умираю!

Не смогу! Не донесу!

Вновь и вновь шептал молитву,

целовал свой Крест, просил,

словно воин перед битвой,

и терпения, и сил.

Знал, что нет назад возврата,

без Креста – спасенья нет,

коли тьмою всё объято,

то иди, ползи на свет!

И неведомая сила

просыпалась в нём опять,

боль из тела уходила –

можно сесть и можно встать.

И сухарь перед дорогой

в чистой луже размочить.

Вот и всё, и слава богу!

Если встал – то будешь жить!

Крест верёвкой перетянут

через левое плечо,

снова вёрсты дыбом встанут,

снова кровью истечёшь,

снова рухнешь бездыханный...

Будешь жить? Не будешь жить?

Бедный Кубик, друг желанный,

остаётся сторожить... 

3

И пошла молва по свету

и достигла разных мест,

что живёт в народе где-то

человек, носящий Крест.

Кто дивился, кто пугался,

кто не верил... но потом

в душах тайно оставался

образ странника с Крестом.

Кто он? Что? Какой судьбою

Крест ему достался тот?

Как же он, с одной рукою,

и зачем тот Крест несёт?

Одинок ли он? В себе ли?

Есть ли дети или нет?

Почему он так поверил

в Божий суд под старость лет?

Как должно житьё земное

человека изломать,

чтоб решиться на такое,

чтоб таким вот странным стать!

Или всё не так случайно

и какой-то смысл большой

и неведомая тайна

управляют той душой?

Так Иван – Ростов от рода –

славу тихую снискал

и почтение народа,

хоть и сам о том не знал... 

4

Он тогда не знал о многом,

проходя из дома в дом,

за забором, за порогом

он встречал такой приём,

словно гостя дорогого,

ждали здесь с десяток лет,

ждали праведного слова

среди пьянства, смут и бед.

Впереди молва катилась

про того, кто Крест несёт!

– И у нас, у нас случилось!

К нам пришёл, смотрите, вот!

Вот он, грязный и небритый,

Крест свой носит по дворам,

в каждый двор идёт с молитвой,

собирает деньги в храм.

...И крестьяне подавали,

не скупясь, от всех щедрот,

хоть совсем не жировали,

а скорей – наоборот.

Просто каждому хотелось

дать Ивану этот грош:

не жилось теперь, не пелось,

пусть хоть будет храм хорош!

– Нету счастья нам земного,

помолись, Иван, за нас!

...И стоял Иван сурово,

видя взгляд просящих глаз.

– Я грешил на свете много,

а теперь вот сам молюсь...

-

Если все попросим Бога

за себя, за нашу Русь,

за грехи людские наши

и за весь позор и стыд –

неужели ж Он откажет,

неужели не простит?

В пояс кланялся, прощался,

Крест на плечи поднимал

и в дорогу отправлялся.

А куда – никто не знал...

Для людей Иван – не первый,

кто о Боге вёл рассказ,

но... с такою крепкой верой

все встречались первый раз! 

5

Уходя на две недели,

возвращался точно в срок,

ковыляя еле-еле

под Крестом своим, Росток.

Из забытых деревенек,

из неведомых краёв

приносил немало денег

«сборщик средств» – Иван Ростов.

Всё по счёту, без обмана

в сейф бухгалтер запирал

и подмигивал Ивану:

– Ты себе б хотя бы взял!

На глазах Иван серьёзнел:

– Даже словом не греши!

Тут же боль людей и слёзы

во спасение души!

Не греши, пусть даже словом!..

И шагал в свой старый дом –

полусогнутым, суровым,

с собачонкой и с Крестом.

-

Как он весь переменился!

Несмотря на все труды,

обязательно постился:

в пост – сухарь, стакан воды.

Брови стали как-то строже,

и лицом прозрачный стал,

но глаза – теплей, моложе,

значит, дух не увядал!

Земляки его спешили

обсудить накоротке:

– И откуда столько силы

в неказистом мужике?

Как он жив – никто не знает,

всё с Крестом, везде с Крестом,

и ведь денег собирает –

скоро сейф набьёт битком!

Отзимуем, глянешь, к лету

станем церкву возводить, –

и вздыхали: – Боже-светы,

может, легче будет жить...

Весь Петровский Скит гордился,

что у них – не где-нибудь –

человек такой явился,

что избрал тернистый путь.

И они свой храм построят,

и молва про этот храм

облетала все просторы –

быль со сказкой пополам.

И далёко слух гуляет,

что Ивана – Бог ведёт,

и болящих исцеляет,

и покаяться зовёт...

6

В сентябре, в райцентр пришедши,

встал Иван с Крестом, с сумой,

и услышал: – Сумасшедший!

Не позорь! Иди домой!

Мимо люди шли в заботах,

щебетали воробьи,

а Иван вздохнул всего-то:

– Дочи! Доченьки мои!

И глядел в родные лица,

и хотел обнять, прижать,

но лощёные девицы

предпочли подальше встать!

И Иван обмяк, смутился:

– Что ж не ездите домой?

Я один... мне как-то снился

сон про вас... такой чудной...

И замолк... к чему все эти

и слова, и разговор:

не его – чужие дети

на него глядят в упор!

И надменность у Наташи,

и у Таньки – едкий глаз:

– Ты иди домой, папаша,

не позорь, ей-богу, нас.

Каблучками застучали

и в толпе исчезли вновь –

без слезинки, без печали.

Плоть его. Родная кровь. 

7

Долго ждал Иван парома,

вспоминал всю жизнь опять.

…Был мужик, хозяин дома,

Клава с ним – жена и мать.

Были дочки – всем на славу,

было счастье и покой,

и любил он нежно Клаву,

а потом... случился сбой.

Городским бы можно было

и таиться, и скрывать,

но село – вовсю трубило,

всё про всех умело знать!

– Полюбила?

– Полюбила! – молвит Клава без стыда.

Что Ивану делать было?

Начал пить. Пришла беда.

Столько лет Росток хвалился

и семьёю, и женой,

тут те на – пришёл, явился,

хахаль-махаль озорной!

Для начала разговора

мужика Иван побил,

и мужик уехал скоро –

знать, не сильно и любил.

Клава... Ладно... Согрешила...

Но помиримся! Простим!

Всё пойдёт, как раньше было,

ведь двоих детей растим!

Что? Чего ей не хватало?

Может, впрямь, любовь была?

Видел, чуял: тосковала,

изводилась – не жила.

Попривык Иван к стакану...

В поле раз сбирал валки

на комбайне – шнеком спьяну

и оттяпал полруки...

Инвалид в неполных сорок...

Как тут жить, семью тянуть?

Что ни день – то драки, ссоры,

поломалось, не вернуть!

И рвалась душа на части,

есть семья, и нет семьи,

крыша есть – уплыло счастье,

отсвистели соловьи...

Умерла, угасла Клава,

дочки в город подались...

Кто тут правый? Кто не правый? 

Вот попробуй, разберись.

-

...Долго ждал Иван парома.

Переехал. Крест взвалил

и опять от дома к дому

ковылял. На храм просил.

-

-

Глава 8

1

В ноябре, на Златоуста,

завелась метель к ночи.

На селе темно и пусто,

все по хатам, у печи.

А метель свистит, дуреет,

воет, ставнями скрипит.

Хорошо, что печка греет!

Спи в тепле. Спокойно спи!

И уже поближе к ночи

сквозь привычный этот вой

одинокий, страшный очень,

появился вой другой.

Или волчий, иль собачий –

заунывно, тяжело,

да не вой – а кто-то плачет,

душу рвёт на всё село.

Жутковато. Темень. Полночь.

Ветер. Вой. Метель. Луна.

Но никто не звал на помощь –

знать, балует сатана...

Лишь назавтра, утром рано,

возле церкви, у берёз

набрели на труп Ивана...

Рядом Крест и мёртвый пёс...

И глядело исподлобья

всё село без слёз и слов.

Кто? Зачем? За что так подло?

Чем? Кому мешал Ростов?

...Взгляд открыт. На шее – рана.

Сумка. В сумке – ни гроша.

Расходитесь. Нет Ивана.

Отошла его душа.

2

На столе, в своём же доме,

он лежал – помыт, побрит,

их земляк, давно знакомый

однорукий инвалид.

Как положено, одели –

кто костюм, кто туфли дал.

Свечи тонкие горели.

Дед в углу Псалтирь читал.

На колхозной пилораме

гроб добротный сделан был.

Дочкам дали телеграммы:

«Ваш отец Иван почил».

Рядом с Клавиной могилой

и ему приют нашли,

но с трудом ломами били

комья мёрзлые земли.

И готовятся поминки,

и струится дым печей,

и летят ничьи снежинки,

и лежит Иван – ничей.

И нигде не видно пьяных,

и погода  хороша...

Только страх: не из Ивана,

из села ушла душа...

3

Так Петровский Скит веками

никого не хоронил,

лишь сейчас узнали сами,

кем Иван при жизни был!

К погребенью, на прощанье,

был в село такой поток,

словно всем пообещали

выдать золота кусок.

Но не золота химера

привела поток людей,

а святая Божья вера

и Иван, окрепший в ней.

С ним прощались, целовали;

бабы, старцы, малыши

cами свечи зажигали

на помин его души.

...Дед один спешил открыться:

– Я за сына как-то раз

попросил его молиться.

Он молился. Сына спас...

-

Уж изба не умещала

всех желающих людей,

но толпа ждала, стояла...

Значит – надо было ей.

4

В город съездили, просили:

хоть бы батюшка отпел!

Тот приехал. На могиле,

как того обряд велел,

«Живый в помощи» звучало,

и каноны, и псалмы,

чтоб душа не тосковала,

чтоб спасти её от тьмы.

Отпевание. Прощанье.

Как когда-то в старину...

И народ стоял в молчанье,

думу думая одну.

Как же всё случилось странно:

тьма народа, свой народ,

все пришли почтить Ивана –

кто глядит, кто слёзы льёт.

Чем собрал он их едино?

Не велик, не знаменит,

петроскитовский мужчина,

однорукий инвалид?

Вся Россия – у Ивана!

Вся, какая есть теперь,

что устала от обмана,

что устала от потерь,

что детей рожать не хочет,

что съедаема тоской,

что безудержно хохочет

там, где рядом дикий вой,

что, как нищенка, по свету

ходит, клянчит на житьё,

и подняться – силы нету,

будто сглазили её.

Как она, страна святая,

вдруг смогла такою стать?

Незаметно увядая,

всё теряя – мощь и стать!

И дрожат в своей Отчизне

под ударами судьбы

без огня, без жажды жизни

не хозяева – рабы! 

-

Потому молчат упорно,

что объял великий стыд

перед тем, кто так покорно

со свечой в гробу лежит!

Потому что силой воли

человек – Иван Ростов –

выбрал сам свою же долю,

свой предсмертный путь

с Крестом!

Потому что силой веры

всем внушил: спасенье есть,

потому что вспомнил первый

Бога, Русь и предков честь!

5

Крест ему установили,

тот, что он носил с собой...

Вот и всё. Похоронили.

Путь закончился земной. 

-

От обряда погребенья –

путь тернистый к небесам

и надежда на спасенье...

-

А народу – строить Храм. 

-

...Снег пошёл. Совсем стемнело,

разошлись с могилы все,

и стоял в рубахе белой

одинокий Федосей.

-

-

Эпилог 

-

По весне, лишь снег растаял,

только высохла земля,

стали миром церковь ставить.

От фундамента. С нуля.

А в России всё сначала

не впервые начинать –

истреблялась, исчезала,

а потом, глядишь, опять

из-под пепла, из-под праха,

где чернела пустота,

после крови, после страха

вырастала – Красота...

Освятили место храма,

помолились и пошли –

загудела пилорама,

камни, доски повезли,

лес везли, раствор месили

прямо с раннего утра,

а за всем трудом следили

дел церковных мастера.

Поработают, устанут –

отдохнут, попьют воды

и всегда Ростка помянут,

вспомнят все его труды.

Сколько вёрст по бездорожьям

проходил он – кто сочтёт?

Но что всех трудов дороже –

свой народ собрал в Народ! 

-

...А убийц его сыскали:

шаромыгам на стакан

не хватало, и отняли

деньги те, что нёс Иван.

И убили без зазренья,

и не дрогнула рука...

Ждать ли им теперь прощенья

за невинного Ростка? 

-

Если вам когда случится

Скит Петровский посещать,

вся постройка завершится,

будет храм уже стоять!

Вы зайдите! Не ленитесь!

Свеч купите восковых,

за Ивана помолитесь

и за всех, за всех других

православных наших братьев,

кто в родную землю лёг… 

-

Для молитвы неба хватит,

потому что в небе – Бог!

-

14 октября 1996 г.

Москва

Николай  Мельников
1966-2006



Памяти моих земляков 

А на кладбище сельском такая стоит тишина,

что звенит в каждом ухе и входишь в ворота с  опаской.

Тихо здесь до того, даже слышно, как трескает

на ещё свежих крестах голубая и синяя краска…   

Вместо вступления

-

…Я вхожу снова в те же ворота

лет десяток примерно спустя.

Я на родине снова – пролётом

и проездом, увы – не в  гостях.

Хоть зовут земляки меня в гости,

да вот времени нету почти.

Только можно ли мимо погоста,

не зайдя сюда, просто пройти?

Тут покоится столько народу,

и знакомых моих, и друзей.

За минувшие месяцы-годы

здесь заметно, что стало тесней

от могил, от крестов и оградок,

хотя места и много ещё.

Я от ряда могильного к ряду

побреду, задевая плащом

за траву, что вокруг колосится,

за штакетники низких оград,

голоса вспоминая и лица

тех людей, что за ними лежат.

И встают в моей памяти  годы,

задевая за струны души,

когда рядом вот с этим народом 

здесь, в деревне, и рос я, и жил… 

1

Юморной мужик Васильев Валька,

прозванный в деревне Калышом,

на гармошке и на балалайке

«шарил» равнозначно хорошо.

Валентин работал трактористом

на уборке и на посевной,

с неизменной песней «про танкистов –

экипаж машины боевой».

Я ему клал печку в новом доме –

русскую с плитой, сам, в первый раз.

Печников в деревне нашей, кроме…

Вот как раз об этом и рассказ.

Мы решили: экспериментальной

будет печь, раз первая она.

Ну, а чтобы дело шло нормально,

Валентин ни водки, ни вина

не жалел, обмыт тогда был нами

каждый, а их тысяча, кирпич,

каждый закладной – для жара! – камень,

всё – под развесёлый Валин спич,

мол, печник – он должен напиваться

в дым, сапожник – в стельку, а ещё

вдребезги – стекольщик. Я, признаться,

был тогда и тронут, и польщён

Валиным вниманьем: он играет

на гармошке, веселя меня:

«И летели наземь самураи».

Я кладу кирпич, не в такт звеня

мастерком… И аккурат в субботу

печка затопилась – хорошо!

Так за две недели, за работой,

мы и подружились с Калышом.

И тут – баня, праздник дымового,

пир горой – два дня он был у нас!

Ладная кирпичная обнова

и хозяйкин радовала глаз.

И потом хозяйка – Антонина –

каждый раз меня на пироги,

будь то праздник или  именины,

искренне звала,  и не моги

в гости не прийти, хоть на немножко,

хоть на час. А там: – Куда спешишь?!

На хозяйском месте, у окошка

восседал с гармошкою Калыш

неизменно. Пироги из печи,

шаньги и калитки – в полстола.

И про печь в застолье были речи –

печь отлично грела и пекла.

Запоёт Калыш про трёх танкистов,

над гармонью голову склоня.

А потом: – Давай-ка грамм по триста!

И стакашки наши зазвенят,

как-то сами  вспыхнут разговоры

и подначки – в шутку, не всерьёз. 

      * * *

…А потом я перебрался в город,

от деревни за полтыщи вёрст.

Стала жить деревня, как придётся, –

с диким рынком, хлынувшим в страну.

А Васильев утонул в колодце,

по-дурному как-то утонул.

Тётка Тоня с дочкой, с внучкой Таней

в лес ушли, с обеда, по грибы.

А Калыш  топить  остался  баню

да фронтон покрасить у избы.

Как уж он носил там в баню воду,

как с ведром упасть в колодец мог?

Доставали Валю всем народом –

был колодец узок и глубок.

Лет уж семь, как нету Валентина…

На могилке весело цветут

хризантемки: тётка Антонина

видно, что бывает часто тут, –

крест недавно сменен и покрашен,

знать, Успенским, нынешним, постом.

И лежит пирог из печки нашей

на тарелке белой, под крестом… 

2

Мой земляк Солодягин Серёга

(вот тут сколько лежит земляков!),

отошедший ко Господу Богу

в пятьдесят полноценных годов,

получил своё прозвище – Пушкин  

ещё в школе, так в классе шестом,

за  волос  золотых завитушки –

да каких! – над  мальчишеским  лбом.

И мы в классе своём всю дорогу,

до последнего в школе звонка

Солодягина звали Серёгу

только Пушкиным, больше – никак.

А Серёга был скромник – куда там!

Хоть учился всё больше на три –

не ругался, как сверстники, матом,

и «бычков» по углам не курил,

и урок отвечал по бумажке

из-за скромности редкой такой,

и краснел, как девчонка, бедняжка,

когда я или кто-то другой

заводил разговор про девчонок,

нет, не пошлый – простой разговор.

Он и дальше себя как телёнок

вёл с девчатами с тех самых пор

(так и умер Сергей неженатым

и бездетным – всё скромность его).

После армии скрылся куда-то

Солодягин и жил далеко –

«в городу у родни» – как твердила

деревенским Серёгина мать.

А когда по стране покатила

перестройка, Серёгу держать

той родне стало, видно, накладно.

К власти Ельцин пришёл, и потом

Солодягин вернулся обратно

к своей мамке, в родительский дом.

И покуда была тётка Таня

при здоровье и пенсии – он

(есть работа, да нету желанья)

ел и пил на её пенсион,

пусть на скромный – на хлеб да на воду

им хватало, на большее – нет…

Девяносто трагическим  годом

тётка Таня ушла на тот свет.

И Серёга остался без денег,

без работы, и если б хотел

подкалымить – колхоз был худенек

здесь, в деревне, и тот улетел

под откос вместе с нищим народом.

Председатель куда-то исчез.

И теперь, чтоб на хлеб да на воду

заработать, колхозники  в лес

подались – только те, кто с руками.

Остальные – на биржу труда.

А Серёга поплакал о маме

и стал жить – ни туда ни сюда:

у старушек поколет дровишек,

им с колодца воды принесёт,

сроет снег и с сарая, и с крыши,

летом частных коров попасёт.

Да коров-то в деревне – немного,

двум да трём  и не нужен пастух.

С голодухи да с горя Серёга

похудел, хорошо не опух.

Я, на родине кратким наездом

пребывая, Серёге всегда –

одноклассник! – старался полезным

быть. Узнав про него, что еда

на столе Солодягина – редкость,

приносил ему ту же еду.

И, конечно, старушки-соседки,

что друг другу пропасть не дадут,

чем богаты – кормили Серёгу.

Да пьянчужки, а их полсела,

протоптали к Серёге дорогу.

Молодёжь, что в деревне была,

пробавляясь техническим «шилом»*

(клуб закрыт, негде выпить зимой), –

все к нему, и его приучила

выпивать. Регулярный запой

стал законным в Серёгином доме.

И однажды раз после него

Солодягин вдруг взял да и помер,

и не мучился,  помер легко, –

мне поведал его собутыльник,

сто рублей попросив наперёд.

…На могиле Серёги могильник

распустился и буйно цветёт,

золотые качая верхушки

на залётном сюда ветерке.

Я стою, говорю: – Здравствуй, Пушкин!

Как ты в дальнем твоём далеке?

Извини: не хотел тебе злого –

за дразнилку, за Пушкина, за

то, что я обижал тебя словом.

Я беру это слово назад.

Где ты нынче? Наверно – у Бога,

там, в раю, золотом-золотом…

-

Ну а Пушкина – «тёзку» –  Серёга

не любил ни тогда, ни потом…

--------------------------------------

* «Шило» – спирт по-местному. 

3

…А уж кто хлебнул из чаши горя,

не стаканом – прямо через край…

Вот могила Гладышева Бори.

Его звали  Боря-Покатай

по деревне, почему – не знаю,

лет на двадцать старше был меня.

Смерть за ним пришла ещё какая:

он погиб в мороз, но от огня.

Дядя Боря дом семье построил,

нарожал достаточно детей –

(трое девок да парнишек двое)

с тёткой Катей – жёнкою своей.

Говорят, любил Борис подраться

молодым и выпить был горазд,

ему в драке (надо ж постараться!)

выбили случайно левый глаз.

А потом и челюсть вдрызг разбили.

Но шальная минула пора.

Боря с Катериной жили-были,

наживали деток да добра.

Как и всякий любящий мужчина,

Покатай супругу ревновал,

и с ружьём за ней – была причина –

бегал и стрелял, но не попал,

а попал в тюрьму. Ружьё изъяли.

Он своё, как надо, отсидел.

И когда мы вместе с ним бывали

на рыбалке, дядя Боря пел

не простые – лагерные – песни

у костра с ухой – куда с добром!

А потом мы плотничали вместе.

Он умел работать топором

и играл отлично на баяне.

Он себе две новых лодки сшил,

не одну построил людям баню.

…Дядя Боря если и грешил

водочкой потом, то только в меру,

никому ни слова не грубя.

А его два «юных пионера» –

так он называл своих ребят –

покатились по кривой дорожке:

сел один в тюрьму, другой – в дисбат*

с флота залетел. И хорошо, что

дочки папин радовали взгляд

красотой своей и добрым нравом.

Но потом одна вслед за другой

вышли замуж. И имели право

обрести заслуженный покой

дядя Боря вместе с тётей Катей –

дети все живут от них вдали.

Только из тюрьмы да из дисбата

«пионеры юные» пришли

в отчий дом. И им зажить бы тихо

с «предками» на родине своей.

Но хлебнули папа с мамой лиха

через этих «юных» сыновей.

Да хлебнули так, что тётка Катя

умерла, оставив на вдовца

дом и сыновей. А тем и кстати –

кто теперь бранить из-за винца

станет их? И жизнь слетела с круга,

завертелась… Года через три

в январе, в мороз да в ночь, округу

разбудили крики: «Дом горит

Гладышев!» Тушить? Да где, куда там!

Хоть и снега много в январе,

зря шумел народ. Спаслись ребята.

Дядя Боря заживо сгорел.

И теперь на этом вот погосте

рядом с тёткой Катей, под крестом

головёшки тлеют, а не кости,

что собрали на пожаре том.

И один из братьев умер вскоре

от палёной водки, и его

скорбный холмик – рядом с дядей Борей,

с тем, что там осталось от него.

Дочери по всем сороковины

справили по-русски, хорошо,

посадили близ могил рябину –

кустик, он теперь уже большой,

он уже и ягоды развесил

на ветвях – бери, во рту катай.

Не споёт в деревне больше песен

под баян свой Боря Покатай.

На крыльцо не сядет с папиросой,

увидав меня: «Сейчас зайду!»

Не пожмёт мне руку и не спросит:

– Как там, Саша, жизнь-то в городу?

Мужики другие похохочут

надо мной, «паетом»: «Ох и ах!»

А он, дядя Боря, между прочим,

что-то понимал в моих стихах.

И ко мне всегда был – с уваженьем,

и твердил другим, что я – поэт,

и всегда мои стихотворенья

из районных вырезал газет,

говорил: – Смотри-ка, Катерина,

Сашины стихи в газете – вот!

-

…Ах, какая горькая рябина

над могилкой Бориной растёт.

--------------------------------------------------

 * Дисбат – дисциплинарный батальон. 

4

Киномеханик Витька Шубин,

носивший прозвище Тулуп,

«катил картины» в нашем клубе.

Располагался сельский клуб

в просторном деревенском доме,

причём – с медпунктом пополам.

Хозяин дома то ли помер,

то ль сел в тюрьму и сгинул там,

но бывшую его жилплощадь

присвоил сельсовет  – за так,

устроив в нём – чего бы проще? –

культурно-массовый «очаг».

Я помню время, время óно –

то, что обратно не вернёшь,

когда под звуки патефона

кружилась в клубе молодёжь,

а телевизоров в помине

не наблюдалось, сельский люд

был рад любой кинокартине,

какую только подвезут.

И тут, конечно, было б глупо,

пусть больше в шутку – не всерьёз,

киномеханику Тулупу

не подзадрать немножко нос.

Он и задрал, но не настолько,

чтоб «нас не отличить от вас»,

поскольку увлекался «горькой»

и сквернословить был горазд.

И пошутить любил… Он как-то

привёз в деревню фильм «Мандат»,

а этот фильм, сказать по факту,

был не для взрослых – для ребят.

Но так как сам писал афишу,

по Витькиной по простоте

короткий заголовок вышел

с еле заметной буквой «т».

Других пять букв – те в пол-аршина

с афиши зрели на народ.

Полдня народ у магазина

не закрывал от смеха рот,

над этой потешаясь  шуткой…

Но шутку, как удар под дых,

сыграла с Витькой кинобудка –

святая, так сказать, святых

киномеханика. Согласно

стандартам некиим, она,

чтобы не стать огнеопасной,

была внутри обнесена

асбестом мягким, сверх асбеста –

железом толстым листовым.

Стучаться в будку бесполезно,

в ней стук извне – увы, увы! –

коль различим, то еле-еле,

иль вообще неразличим…

И вот однажды на неделе

привёз Тулуп в деревню фильм

убойный – «Брак по-итальянски»,

«не до шестнадцати» годов.

Народу в зале – под завязки.

Тулуп к показу был готов

во всеоружье: две бобины,

(фильм в двух частях был в те года),

кинопроектор «Украина»

и в уголочке, как всегда –

для допинга, – бутылка горькой.

В «бойницу» глянув на народ,

настроив аппарат и только

бобине первой давши ход

на сорок пять минут показа,

Тулуп «Московскую» открыл

и выпил всю бутылку разом.

А так как перед этим был

уже на взводе, то сморило

механика – уснул Тулуп.

Зря кулаками колотила

толпа людей, покинув клуб,

и в дверь, и в стены кинобудки –

рабочий Витькин «кабинет».

Тулуп и трезвый спал нечутко,

а пьяный – тут и речи нет…

Была уж ночи середина,

когда Тулуп восстал от сна

с желанием сменить бобину

на остальные «полкина».

Сменив её, взглянул в «бойницу»

и раз, и два, протёр глаза:

ну, как тут не изматериться,

увидев опустевший зал?

Сельчане, просмотрев полфильма,

но продолжение – увы,

свистели  и ругались сильно,

и были, в принципе, правы.

И разошлись ни с чем по избам…

А что же – Витькина судьба?

Тогда в стране с алкоголизмом

хотя велась уже борьба,

десяток лет ещё, однако,

«катил кино» в деревне он.

Но случай с «итальянским браком»

ни разу не был повторён.

…Лихие ельцинские годы,

когда страна была во мгле,

в ней поубавили  народа,

в моей деревне – в том числе.

Хоть Витька «квасил» всю дорогу,

всю жизнь земную, то бишь пил, –

не пьяный отдал душу Богу –

другой недуг его свалил,

нет, не цирроз, отнюдь – саркома

не печени, а головы.

«Вы все в гостях ещё – я дома» –

такой девиз прочтёте вы

на простенькой его  могиле

на перекладине креста.

* * *

Такие люди жили-были

в родных душе моей местах,

простые – проще не бывает.

Проходят дни, текут года.

Моя деревня умирает,

умрёт, и кто уже тогда

и как о ней оставит память,

и на скрижалях на каких?

Я, как могу, прощаюсь с вами,

односельчане, пусть мой стих

ушедших вас запечатлеет

во времени, и время – в вас.

Вдруг, сидя с книжкою моею,

безвестный имярек рассказ

читать вот этот самый будет,

прочтёт, задумается он,

и скажет: – Надо ж! Жили люди…

-

Мои вам память  и поклон.

Архангельск

Александр  Росков
1954 - 2011



СПОЛОХИ 

-

Цикл стихов

...на той войне незнаменитой... 

                           А. Твардовский 

       I 

Как отрывался с кровью 

я от тебя, страна... 

Войною в Приднестровье 

душа обожжена. 

-

Летя другой орбитой, 

живя в стране иной, 

всё с той, 

незнаменитой, 

не расстаюсь войной. 

-

У отчего порога –  

безумья торжество... 

Страшней того урока 

не знаю ничего. 

II 

(Дубоссарская развилка, декабрь 1991 г.

За три месяца до войны в Приднестровье) 

-

Этот взвод ополченцев-рабочих 

взят обманом и смят, и на том 

ставить точку бы, 

но – пулемётчик 

на посту милицейском пустом... 

-

Понимал: безнадёжное дело –  

против многих стоять одному, 

но стрелял он, 

пока не влетела 

пуля в грудь. И свалился во тьму... 

-

И повис над сумятицей, в дыме, 

неожиданный миг тишины 

в этой схватке своих со своими 

на обломках великой страны. 

-

...И прикладами в остервененье 

стон его забивали глухой, 

и когда волокли, 

о ступени 

бился мёртвою он головой. 

III 

Нет, не детям –

и так им давит на темя

этот воздух,

в котором металл и дым –

о том, какое страшное было время,

внукам расскажем своим.

-

Это будет пропахшая кровью

сказка-быль

о жестокой и грязной войне.

А дети наши к словам

«обстрелы» и «Приднестровье»

уже привыкли вполне.

-

Как мы метались

в узком пространстве нашем,

выход ища,

и как страх пожирал нас живьем –

мы обязательно внукам

о давнем расскажем

горе своем... 

 IV 

Хороши эти вишни в цвету, 

хороши эти быстрые птицы, 

набирающие высоту, 

чтобы с небом сияющим слиться. 

-

Смута смутой, 

войною война, 

а природа своё не упустит: 

всё равно наступает весна, 

будто нет этой боли и грусти. 

-

Будто ветра весёлая прыть 

обещает нам лучшую долю... 

Невозможно весну отменить. 

И теплеет душа поневоле. 

 V 

Пятый месяц под огнём 

дом родительский, а в нём –  

папа с мамой... Ночь за ночью 

бьют орудия и с крыш 

черепицу сносят –  

в клочья 

разорвав ночную тишь. 

-

...Пережив одну войну, 

на которой так досталось, 

разве думали – под старость 

угодить в ещё одну? 

Неожиданна и зла 

и бессмысленна вторая –  

на окраине, у края 

Дубоссар, где жизнь прошла... 

-

Прорываются сквозь мглу 

вести из недальней дали: 

в коридоре на полу 

спят в одежде. Исхудали. 

Ночь за ночью, день за днём 

не могу ничем помочь я. 

День за днём 

и ночь за ночью 

папа с мамой – под огнём. 

VI 

Беспорядочно надсадные, 

хлещут яростно и зло 

очереди автоматные 

по Садовой и Лазо. 

-

И, безжалостно изранена, 

ожидает новых бед 

дубоссарская окраина – 

та, родней которой нет... 

VII 

(Дубоссары, август 1992 г.) 

-

Всю ночь обстреливали дом, 

распарывая мглу, 

и в самом прочном и глухом 

теснились мы углу. 

-

И перестрелок кутерьма 

гнала надежды прочь: 

во все окрестные дома 

стреляли в эту ночь. 

-

Всю ночь стреляли по нему, 

по свету давних дней. 

По детству били моему, 

по юности моей, 

-

по жизни прошлой, что была 

плоха иль хороша, 

но вихрем огненным не жгла, 

всё бешено круша... 

-

Солидно ухал миномёт. 

Спасал нас под огнём 

дом, ненадёжный наш оплот, 

с пробитой крышей дом... 

      VIII 

(Бендеры, август 1992 г.) 

-

В этом городе 

стало немного спокойней. 

Этот город приходит в себя 

после бойни. 

С улиц убраны трупы. 

Вставляются стёкла в витрины. 

Те дома, от которых остались 

одни лишь руины, 

начинают сносить... 

Этот город, он будет, он есть, 

но не сможет уже 

безмятежность былую обресть. 

-

Он познал половодье смертей, 

он запомнил убитых детей, 

и пожары, и взрывы, 

и голод, и страх, 

и людей, уезжающих в товарняках 

в неизвестность... 

Не слишком он верит 

в пришедшую тишь, 

в то, что больше не бьют 

прибалтийские снайперши с крыш, 

принимает с сомненьем 

он всякую добрую весть. 

-

Этот город не сможет 

безмятежность былую обресть. 

  IX 

Жить можно даже и в неволе, 

и в окруженье лютых бед, 

но только не на минном поле. 

На минном поле жизни нет. 

-

И неспроста среди тумана 

вдруг растворяются друзья: 

они спешат в иные страны. 

На минном поле жить нельзя. 

-

А мы – живём. Мы вроде живы –  

не зацепило, не смело –  

но жизнь в предощущенье взрыва 

страшнее взрыва самого. 

-

А мы живём, ступать рискуем 

на тропку узкую, как нож, 

и каждый миг непредсказуем, 

и сам не веришь, что живёшь... 

Дом стоит на берегу. 

В доме человек заплакал: 

  Слаб я, Господи: как благо 

всё принять я не могу. 

-

Вот – война... 

Что это было? 

Вихрь взметнулся – и затих. 

Двух друзей моих убило. 

Сына одного из них... 

-

Вспомню – и душа дрожит 

от тоски невероятной: 

этот мальчик был прошит 

очередью автоматной. 

И приятеля его, 

на год, кажется, моложе, –  

тоже очередью... тоже... 

-

Страшно, Боже! 

Страшно, Боже... 

Непонятно ничего. 

    XI 

Засну – и время вспять 

идёт на свете белом, 

и мать с отцом 

опять 

полгода под обстрелом. 

-

И дом я вижу тот, 

где досками забиты 

все окна; 

огород, 

снарядами изрытый... 

-

И снова, как тогда, я 

к родителям спешу. 

По слою гильз ступая, 

к их дому подхожу. 

-

1992, 2009

Сан-Франциско

Николай  Сундеев



История с повязкой на глазах

Меч мой тяжёлый

                   да панцирь железный…

                                 М. Лермонтов

 1

С подлотекущим временем в разрыве,

на Яузе, сгустевшей ото льда,

как водолаз в бушующем заливе,

в Военно-Историческом Архиве

я погружался в прошлые лета.

Не архивист и даже не историк,

а офицер, внезапно отставной,

я прятался от этих перестроек,

беременных гражданскою войной,

от нищеты, где хлеб случайный горек

и выпирает воровской топорик

в подкладке демократии срамной.

2

Там затаилась во дворце Петровом

горючая, как порох, тишина.

На стеллажах за кованным засовом

там истина, запекшаяся словом,

которая потомкам не нужна.

Не потому ль с какою-то опаской

нас пропускают, если повезёт,

под арочный, с облупленною краской,

почти не размыкаемый пролёт.

Как будто, отзываясь на огласку,

история опустит с глаз повязку,

и прошлое опять произойдёт.

3

В угоду дню столетия тревожа,

среди гробов ища себе вражин,

мы ничему живому не поможем.

Проходит век – а мы раздоры множим,

и, как посуду, прошлое крушим.

Когда же вновь случаются напасти –

приходится смирившимся врагам

соединять разрозненные части

и заплатить по краденным долгам.

Оно бы так. Но, распаляя страсти,

не опыта в минувшем ищут власти,

а оправданья собственным грехам.

4

А я нырял с блокнотами и снедью

из наших поэтических проказ

в ту половину прошлого столетья,

где слово «Русь» гудело бранной медью

и за стихи ссылали на Кавказ.

Где Лермонтов, ещё почти безвестный,

биографов оставив в дураках,

служил и жил, отпив из чаши крестной,

в кавказских гарнизонах и полках.

Лишь рапортом, да шуткою нелестной,

да излеченьем в госпитале местной

пока ещё прописанный в веках.

5

Я разбирал военные заметы,

доверенные старым сургучам.

И замечал, когда хватало света,

что по стенам висящие портреты

меняются местами по ночам.

Больших открытий не происходило.

И мне казалось: время, как вода,

из ниоткуда вроде восходило

и снова протекало в никуда.

А за окошком оттепель бродила

иль отражались вечные светила

на гранях кристаллического льда.

6

Былых ранений выцветшие пятна.

Умолкнувшие звуки батарей…

Один спешил. Другой писал опрятно.

Но служба шла привычно и понятно,

как в гарнизонах юности моей.            

И я не удивился бы нимало,

легко перемещаясь в мир иной,

когда б себя в каких-нибудь анналах

нашёл под пылью папки номерной.

А время – орденами торговало.

И армия в Кремле митинговала,

как раненый прощаясь со страной.

7 

Лишённую и чести, и закона,

её разворовали до штыков,

заставив жить в палатках и вагонах,

униженно стирая на погонах

следы демократических плевков.

Её рядов боятся, как заразы.

Её знамёна списаны в запас.

В ней стало страшно отдавать приказы

и стало стыдно выполнять приказ.

И нашивают звёзды и лампасы

присяге изменившие пролазы,

как говорится, веку про запас.

8

Я с нею шёл спокойно и устало

по небесам, по суше и воде.

Она порою молнии метала,

но никогда в беде не покидала.

И страшно покидать её в беде.

От этих перестроечных насилий

вся музыка её разорена.

Ей столько раз погибелью грозили,

но всё не получалось ни хрена.

Ведь армия всегда была Россией.

И в том была разгадка нашей силе

с времён Петра и дней Бородина…

9

А время шло. Перемещались тени,

проскальзывали дни в календаре.

Похожие на плечи поколений,

держали шаг чугунные ступени –

курилка находилась во дворе.

И раз сосед, похожий на завхоза,

видать, привычный к бою и труду,

спросил меня, мусоля папиросу:

– Ну, как дела? – В курительном быту

нет более невинного вопроса.

И я ответил, ёжась от мороза:

– Процесс пошёл! – И плюнул в пустоту.

10

Он дёрнулся, закашлялся надсадно,

потом, внезапно втягивая в спор,

заговорил сердечно и невнятно:

– Что он пошёл – и ёжику понятно.

Куда пошёл? – об этом разговор.

Не в том беда, что нам меняют флаги.

А в том беда, что, бедных не щадя,

взамен вождя, что шамкал по бумаге,

из спекулянта делают вождя!.. –

Он молодым войну закончил в Праге,

хлебнул ковшом от той победной браги

и поперхнулся сорок лет спустя.

      11

Меня пустые споры угнетают,

но было грустно, честно говоря:

служивые друзей не наблюдают,

но в час, когда нас служба покидает,

внезапно покидают и друзья.

Густеет кровь. Меняются привычки.

Заметно прибавляется седин.

Но кто-нибудь находит к нам отмычки –

и ты уже как будто не один.

Политборцам придумываешь клички,

полушутя одалживаешь спички,

а иногда – и нитроглицерин.

      12

Мы скоро познакомились поближе

и выкурили рядом пачек сто.

Я до сих пор перед собою вижу

его щеку, подтаявшую крышу

и серое нетёплое пальто.

Я не придал особого значенья тому,

что он, ревнитель Октября,

разыскивал причины отреченья

последнего российского царя.

Сквозь линзы пролетарского ученья

хотел прочесть российские мученья

и доказать, что прошлое – не зря.

13

Он говорил: – Пока мы так беспечно

к чужим дорогам строили мосты,

как человек в горячке быстротечной,

при нас болела и ушла навечно

эпоха несвершившейся мечты.

В ней было всё. Под бантом кумачовым

соединились подвиг и дурдом.

Но кто б сейчас пошёл за Горбачёвым,

когда бы знал, что сбудется потом?!

Что эти игры с совестью и словом

нам обернутся разорённым кровом,

а может, и Емелькой Пугачём.

       14

В последний путь идёт страна героев,

ещё вчера – великая страна.

Мы красным флагом очи ей прикроем.

Мы жили в ней и вместе с ней закроем

дарованные ею ордена.

Чужое время дышит за плечами.

Тревожно жить, не веруя ему.

Но спрятаться в Архиве от печали

ещё не удавалось никому.

На завтра вроде митинг намечали –

давай пойдём, пока не одичали!

– Давай пойдём! – ответил я ему.

15

Мы шли к метро. Печальные старушки

взывали к состраданью и добру.

Густой народ роился у пивнушки.

И возле места, где родился Пушкин,

рок-музыка кривлялась на ветру.

И у лотков, поигрывая бровью,

не ведая ни чести, ни стыда,

кто водкой, кто любовью, кто морковью, 

как бесы, торговали «господа».

И думал я: покуда хватит крови,

мы – Пимены в «Борисе Годунове».

Наш долг писать – хотя бы в никуда.

16

Поверх вранья о рыночных свободах

пусть, как донос, напишутся слова

о серых днях и редких пешеходах,

об улицах, где воет в переходах

полуживая, страшная Москва.

О склоках политических паяцев.

О перестрелках уличной шпаны.

О людях, не умеющих смеяться,

кому стихи и книги не нужны.

О стариках, что смерти не боятся

и в статотчётах будут называться

потерями проигранной войны.

17

Пускай душа судьбы не убоится

и малый хлеб не будет мне в укор…

А он сказал: – Не станем торопиться.

Давай зайдём – кто хочет – помолиться,

кто помолчать – в Елоховский собор.

И мы зашли. При колокольном звоне

поля свечей мерцали, как снега.

«Царю Небесный, – пели на амвоне, –

очисти ны от скверны и греха…»

И, головы склонив в полупоклоне,

мы молча помолились той иконе,

что Русь оберегала от врага.

18

Наутро день был оттепельный, снежный,

с просветами в остудных небесах.

Мы встретились и двинулись к Манежной,

следы какой-то паники поспешной

читая у милиции в глазах.

Толпа густела. Эхо нарастало.

И всё яснее слышались слова

оттуда, где речами рокотала

трибуна у гостиницы «Москва».

Над нею знамя прежнее витало,

оно как будто облако листало,

и от него кружилась голова.

     19

А между тем народу прибывало.

На площади, во всю её длину,

слова и флаги ветром надрывало.

И старики, как в горький час бывало,

запели вдруг «Священную войну».

Они запели. Площадь поддержала,

о ненависть ломая голоса.

Казалось, в ней копилась и дышала

уже неотвратимая гроза.

И все мы, потерявшие Державу,

как будто подтянулись моложаво,

не утирая влажные глаза.

20

А микрофоны звали не сдаваться,

спасать страны поруганную честь,

вступать в ряды своих организаций –

у них в названьях трудно разобраться,

а уж числом совсем не перечесть.

Призвать ворьё к народному ответу.

Вернуть права, которых лишены.

Позвать царя. Переизбрать Советы.

Идти на штурм «Матросской Тишины».

Помилуй Бог! – мне думалось на это. –

Когда согласья в патриотах нету,

кошмарные Россия видит сны.

21

У всех резоны, цифры, аргументы,

Но вот беда, по чести говоря:

на митингах сорвав аплодисменты,

всем хочется в вожди и президенты,

и никому – в ткачи и слесаря.

Который век под этим небосводом,

изобличая зло и воровство,

все говорят от имени народа,

отнюдь не зная имени его.

И  я сказал: – Пошли домой, пехота!

Политика – похабная работа,

она не производит ничего.

22

Вернулась жизнь в накатанное русло,

в архивный зал, под старый переплёт

былых нелепиц, маленьких и грустных,

тех, из чего рождается искусство,

не ведая об этом наперёд.

В ту череду догадок и открытий,

где, старые бумаги теребя,

винишь себя в развязке всех событий.

Где Лермонтов, тоскуя и грубя,

меня учил, стараясь не обидеть,

что лишь любя возможно ненавидеть

и страшно ненавидеть не любя.

23

Чужая жизнь, как старое огниво,

всё больше становилась мне ясна.

Я вновь тома листал неторопливо.

А между тем за стенами Архива

прошёл февраль, и началась весна.

Смягчались очертания предметов.

Сугробы уползали за гудрон.

Но у курилки, солнцем обогретой,

недели три не появлялся он.

И, видя в том недобрые приметы,

я из его читательской анкеты

переписал домашний телефон.

24

Мне рассказали: в памятную дату,

купив цветы, в шинели без погон,

он шёл почтить как павшего собрата

могилу Неизвестного Солдата.

Но встретил их дубинками ОМОН.

Он видел кровь на мокром тротуаре.

Пришёл больным. Лежал недели две.

Потом сказал: – Попомнят эти твари… –

И вышел прогуляться по Москве.

Был ясный день, без слякоти и хмари.

Его нашли на Сретенском бульваре

со ссадиной на старой голове…

25

Ну, вот и всё. От смерти не упрячут

ни добрый сын, ни женщины в слезах,

ни милый труд, который только начат,

тот, над которым, как вдова, заплачет

История с повязкой на глазах.

В ней наша жизнь, как некое деянье,

рождённое от Божьего огня,

кратчайшее проходит расстоянье,

пристрастия и гнева не храня.

Сладчайшее проходит расстоянье,

не ведая, что станет достояньем

для архивиста завтрашнего дня.

26

Заходит солнце в каменные ниши.

Сошли снега, и воздух стал хмельной.

Здесь тишина, но жизнь не стала тише.

Я тороплюсь. Я ежедневно слышу

его надсадный кашель за спиной.

Мой прежний друг со мной не разлучился.

Покоя нет – на что ему пенять?

Россия! Мати! Суд уже случился.

Чего ж молчишь ты? Как тебя понять?

Торговец из меня не получился,

но я, твой сын, ещё не разучился

ни сеять хлеб, ни строить, ни стрелять.

27

Но не любя ни власти, ни наживы

и не питая страсти к мятежу,

я ведь и сам принадлежу к архиву,

поскольку к этой свалке суетливой

что день – то меньше я принадлежу.

Грехов и заблуждений не минуя,

я не грешил ни честью, ни строкой.

Я жить хотел в эпоху не больную,

но у России не было такой.

И ты, Архив, к великим не ревнуя,

прими меня под папку номерную

и с Лермонтовым вместе упокой!

-

февраль–март 1993 г.

Москва

Юрий  Беличенко
1939 - 2002



ПРОЩАЙТЕ, ДВОРЯНЕ!

-

Отрывки из поэмы

-

-

Демидов (или ДемидОв,

Как казаки его гутарят,)

Играл легонько на гитаре,

Касался ленточных ладов.

Сидела рядом санитарка,

Ей оставалось жить два дня,

В руках её светилась чарка

Пустого чаю. У меня

Такое было настроенье –

Погибнуть или победить, –

Что и демидовское пенье

Уж не могло мне угодить.

Я вспоминал каменоломни

Своих загубленных дедов…

И пел о многом ДемидОв

Таком, что было грех не вспомнить.

«Вы вправду князь?»  – спросила та,

Которой мало жить осталось,

В которой этакую малость

Светилась жизни красота.

«Мой дед был князь. А я – поэт.

Поэт не признаёт сословий…» –

«Тогда я Вас ловлю на слове:

Чем Вам желанен белый свет?»

И я повёл с отцова краю

(Он был по дриблингу мастак):

«Гусары деньги презирают.

Гусары любят просто так…»

Люблю молчание в любви я,

Но:  «…так люблю, – сказал, –  ей-ей,

Цветы военно-полевые

Любимой родины моей!..» –

«Да, Вы поэт… Я – просто Нина…

Я с Украины – нет житья,

Когда страдает Украина,

То вместе с ней страдаю я.

Скажите, кто наш враг? Вы старше,

Вы – князь, а я – рабочий класс…

Кто против нас стоит на марше?

Кто завтра расстреляет нас?»

И я ответил:

«Твари, Нина.

Даю Вам слово дворянина».

-

........................................................

-

-

И этот год – как десять лет,

Как жизнь, отдельная от эго:

Бегу, бегу – ан нету бега,

Всё еду, еду – следа нет.

Уж мы с Демидовым в горячке

Алтай, Сибирь и Дон прошли…

Нас понимали сибирячки,

Сибиряки же не могли:

«Вы власть в Москве не поделили!

А уж взялись, так, варначьё,

Оружье завели бы – или

Не начинали, ё-моё…»

Но этой песне сто веков:

Пока над ними гром не ахнет

И бабьей кровью не запахнет –

Они не состирнут портков.

Я ж агитацией не занят.

Я больше сердцем, чем умом.

Я сроду не был в Лонжюмо,

В Разливе, в Шушенском, в Казани.

Бывало, жил и в шалаше,

Но это было по душе.

-

Ещё люблю. Ещё пою,

Ещё в свою Россию верю,

В наиблагую из империй,

И в ней себя я узнаю.

Но возвращаюсь я впотьмах

В октябрь, что назвали чёрным,

В тот, что возрос растеньем сорным

Во Третьем Риме на холмах.

Давно прошёл сорокоуст

По убиенным. Город мрачен.

Он смыслом новым обозначен,

Как потерявший корни куст.

Ночные выстрелы дробили

Московских улиц тяжкий мрак.

Пороховое изобилье

От дяди Бори с дядей Билли…

Остатки вялых малых драк.

Кто жив? Кто мёртв? Кто арестован?

Кто пытки сносит в ментовских?

И вот я вспоминаю снова

Дни торжества, стыда, тоски…

-

......................................................

-

-

Октябрь. Третье. Крымский мост.

Он перекрыт кольцом ОМОНа.

И митинговая колонна –

От первого её заслона

Не виден наш Калужский хвост.

Щиты блестели – мы их смяли,

Вторую, третью цепь смели –

И на Смоленскую, и дале…

А впрочем, столько уж писали

О том прорыве. И смогли

Великое смешным представить

Ребята ушлые, спецы.

Прекрасно знают те писцы:

Бумага стерпит.

Всё. Отставить.

-

Мы шли, кроша асфальт столицы,

Булыжник нынче не найти.

Стреляли в нас – не помолиться,

С асфальтным мусором не слиться,

Чуть что – по счётчику плати.

И этот гибельный восторг,

Который так воспел Высоцкий!

Он в сердце жил и в силе плотской,

И на губах полыни горк.

Когда огонь из крупняка

Открыли из покоев мэрских,

То нас, защитников имперских,

Уж было не унять никак.

– На штурм! – кричали на агоре.

И мы пошли – себе на горе.

-

Об этих днях писать не диво.

Уж сколько писано о том,

Как шквал народного прорыва

Ворвался сходу в Белый дом

Через заслоны, оцепленья, –

И вот уже спираль Бруно

На сувениры рубят, но

В костёр подброшены поленья,

И скоро вспыхнет костерок,

В котором каждый опалится.

А вся имперская столица

Мрачнее станет, чем острог.

Ну, а пока в остроге шоу:

Мы – гладиаторы, о Рим!

И мы свободою горим,

И мы восстали и сгорим

В честь генерала Макашова.

А он… да полноте о нём,

Гори они, вожди, огнём.

Вожди трусливы и безвольны,

Они, играючись в войну,

На нас взвалили всю вину

За то, что затевают войны.

И я, нужды своей вассал,

Такую песню написал.

-

-

Песня

-

Защищали не «бугров»,

А российский отчий кров,

За распятую Россию

Проливали свою кровь.

Мы с Поповым, да с Петровым,

Да с парнишкой чернобровым

После гари приднестровой

Здесь глотали дым костров.

Что мне Хас и что Руцкой,

Что бомжатник городской?

Я воюю за Россию –

Разве ж я один такой?

Мы с Петровым, да с Поповым,

Да с парнишкою хипповым –

У какого-то слепого

Генерала под рукой.

-

Припев:

   В перекрёстке рам

   Вижу Божий храм,

   Слышу тарарам колоколов…

   Может, видит Бог…

   Ох! Не обидит Бог…

   Выведет орлов из-под стволов.

-

Ты – народ, и я – народ,

А у них – наоборот:

Мы с тобою – «коммуняки»,

Мы им портим кислород.

Я в асфальтовую лунку

Подзарылся, словно крот,

А Попов поверх улёгся –

На какую из широт?

Говорит он: «Здесь мой Брест!»

На груди – нательный крест.

«Уходи!» – ему сказали.

Отказался наотрез.

Попросил он автомат –

А в ответ отборный мат.

Ну, где же с голыми руками –

На свинцовый интерес…

-

Припев.

- 

А зеваки за окном

Посмотреть пришли «кино»:

Здесь дерутся,

Там смеются:

Где, мол, батька ваш Махно?

В камуфляже офицеры,

Президентские БэТээРы,

И бейтар в каком-то сером,

Как мышиное сукно…

Им  за нас дадут медаль…

Ух, какая невидаль:

Что же, тоже рисковали,

Не миндаль – в такую даль.

Нас зовут боевиками,

Но где же с голыми руками

Да с такими мужиками

Победить свинец и сталь?

-

Припев.

-

А что по поводу Попова…

Он согнулся, как подкова,

Разогнулся, чтобы снова –

И ещё одну поймал…

И напрасно в Подмосковье

Будут ждать его с любовью –

Он уже погиб геройски,

Хоть и был росточком мал.

Вот так финиш, ё-моё!

Пролетарское рваньё,

Где же наши генералы?

Где полковник?

Где майор?

Ухожу…

И со стыдом

Я гляжу на Белый дом,

А там на жареное мясо

Налетает вороньё…

-

Припев:

   Помолясь на храм,

   Выпил бы сто грамм,

   Да не надо драмы – всё путём!

   Я ещё вернусь

   На святую Русь –

   Разберёмся до конца потом!

-

Москва, 7 октября 1993 г.

-

.........................................................

-

-

И снова холодок вагонный.

В вагоне запах самогонный

И новых яблок аромат,

Фарца мерзейшая и мат.

И еду я, крадусь к исходу

Не мной начертанной судьбы.

И всё сильнее год от года

Одышка сердца от гоньбы.

Но где-то ждёт меня Татьяна

И молит Бога обо мне,

А может быть, что при луне

Клавиатуру фортепьяно

Она огладит не спеша:

Туше – и нету в ней обмана,

Её прекрасная душа

Святой любовью обуянна.

Как много я имел земли!

Бывал в Тамбове, жил в Хороге,

Мои огромные дороги

Меня к смиренью привели.

Мне что? Мне б домик, Таню, пса…

Гитару, может быть… Бумаги,

Пока профессора-завмаги

Совсем не извели леса.

Мне уж не надобно лихих,

Весёлых некогда знакомых,

Попойкой бешеной влекомых

Ко мне.

Дела мои плохи.

Но не забыть мне милых лиц

На тех октябрьских баррикадах.

Да, неумен я. И петлиц

Моих не изберут награды.

Пусть будет пухом им она,

Родная русская землица,

И православная столица –

Их подвигом освящена.

А что касается поэмы,

То, по признанию богемы,

Прекрасней песни не сложить:

«…Под голубыми небесами

Великолепными коврами,

Блестя на солнце, снег лежит».

-

Октябрь 1994 г.

Москва

Николай  Шипилов
1946 - 2006



На круги своя

Я уеду из этой деревни…

                Николай Рубцов

И я тоже уехал из этой

деревушки, где жил тридцать пять

долгих лет. И когда б мои лета

повернуть неожиданно вспять,

я б, конечно, вернулся в те годы,

где мы жили путём да ладом –

в своё детство, на лоно природы

в наш слегка покосившийся дом

в захолустье, у края планеты

(как сумел он с неё не упасть?!).

…Ярче всех мне запомнилось лето –

лето было там бо́льшую часть,

может – века, а может быть – года,

солнце там не сходило с небес

круглый день. Там почти к огородам

приближался кустарник. А лес

начинался за ним. И по вёснам

он от птичьих звенел голосов –

птицы гнёзда свивали на соснах,

из других возвратившись лесов,

прилетев через многие мили

к нам – птенцов выводить здесь и петь.

Мы с соседским мальчишкой ходили

(любопытные, надо ж!) – смотреть

на снесённые в гнёзда яички,

мы не били, не трогали их,

зря носились встревоженно птички

по-над нами…

Занятий иных

было много у нас – земляника

поспевала в июле в лугах,

когда лето, достигшее пика,

оводами гудело. Шагах

в двадцати от околицы – ляга,

то есть пруд, и глубок, и широк,

нас купаться манил. Но отвага

там нужна была – прямо у ног,

извиваясь, пиявки крутились,

только стоило в воду ступить,

да коровы сюда приходили

в жаркий полдень – водички попить.

В том числе была наша корова,

в трёх дворах их держали тогда,

пить хотелось им снова и снова:

жарко, гнус: комары, овода.

И в водичке коровьи «лепёшки»

зеленели и плавали. Но

всё равно, осмелев понемножку,

мы, раздевшись, ложились на дно

возле берега, по дну руками

загребая, кричали: – Плывём!

А потом вылезали на камень –

он большой был и плоский. На нём

загорали. Большие ребята

на средине купались пруда,

там, где глубь. Ну а мы, дошколята,

на них только смотрели. Тогда

в небольшой – в семь домов – деревушке

было трое нас старше ребят

лет на шесть. Да ещё две девчушки

в нашу ровню. Какой там детсад

в те года, да ещё в глухомани,

где ни света, ни радио, где

лучший транспорт – телега да сани,

мерин Барсик, привыкший к узде.

Мой детсад – это луг, это поле,

это птичьи в лесу голоса,

это нищенки бабушки Оли –

из избы-развалюхи глаза,

что четыре рубля получала

пенсиона – на месяц. Она

за подачки на картах гадала

по другим деревушкам. Война

многих вдовами сделала женщин,

вот таких, как та Ольга, старух,

и пускай её пенсия меньше

воробьиного носика – дух

в ней был твёрдый, к тому же – весёлый,

и легка на гаданья рука.

Баба Оля задолго до школы

научила меня в дурака

подкидного играть. И играли

мы с ней – старый да малый. И я

побеждал бабу Олю едва ли

раз из сыгранной сотни. Моя

враз ослепшая баба Ульяна,

когда годик всего лишь мне был,

с русской печки, что вместо дивана

ей служила, игральный наш пыл

охлаждала – словами, без злобы.

Бабы Оли смеялись глаза.

…А ещё металлический обод,

что с тележного снят колеса,

мне игрушкой служил. Босоногий

я бегу (мне казалось – лечу!)

по траве – без пути и дороги –

вдоль деревни и обод качу,

подгоняю рукой. Обод катит

и звенит, если камешек вдруг

под него попадёт, и некстати

вдруг подпрыгнет, отбившись от рук

от моих, и в густую крапиву

улетит – надо лезть, доставать.

А какой я был в детстве счастливый,

когда осенью мы на кровать

водружали набитый соломой

мне служивший матрацем мешок.

Да, с вещицей такой не знакомо

поколение новое – в шок

может ввергнуть такая» «постеля»

современного мальчика. Но,

когда зимние выли метели

за окном и стучали в окно

дед-морозы, лежать на соломе

и вдыхать её запах – тогда

ничего лучше не было, кроме

как сушёная брюква. Да-да,

в годы те много брюквы и репы

вырастало на грядках у нас.

Брюква к осени ширилась, крепла,

круглой делалась в профиль и в фас.

А потом её в погреб таскали

и зимою, в большом чугуне,

на большие куски разрезали.

В русской печке на жарком огне

брюква делалась мягкой, как студень,

и превкусной. Ещё из неё

с давних пор деревенские люди

сладость делали детям – сушьё:

просто мелко крошили и клали

на широкие противни. И –

на горячие угли. Вначале

сок из брюквы шипел-выходил,

брюква за ночь одну превращалась

натурально – в печи – в сухари.

Сухарём этим мы угощались

как конфетой: за щёку бери

и соси как леденчик – так сладко

вдруг проглотишь язык вместе с ним.

…Зимы шли до обидного гладко,

и почти что не помню я зим,

потому что мороз и сугробы

до окошек, а стёкла в них сплошь

льдом покрыты и инеем. Чтобы

мир увидеть, продышишь, протрёшь

тёплым пальцем дыру на стеколке –

она плёнкой затянется враз!

Вкруг деревни зимой выли волки,

это правда, без всяких прикрас.

Мать на снег за избой расстилала

полотенца и простыни, чтоб

они стали белей. Мышковала

в чистом поле лисица. Сугроб

у крыльца становился всё выше,

но зима подходила к концу,

таял снег, звонко капало с крыши

по завалинке и по крыльцу.

Там, где солнце светило на избу

больше, с южной её стороны,

самой первой проталины признак

появлялся – внизу, у стены

проступала вдруг жёлтая травка

прошлогодняя, глаз веселя, –

долгожданного лета заявка!

А потом, постепенно, земля

под стеной отбирала у снега

сантиметры и пяди, черна.

И по ней так хотелось побегать

босиком!.. Но не сразу весна

побеждала в сраженье со стужей –

дед-мороз упирался, как чёрт.

Снег был рыхлым внутри, а снаружи,

на сугробах – и плотен, и твёрд.

И по насту тому было можно

почитай до обеда с утра

нам носиться, презрев осторожность, –

он держал! Ледяная кора

прахом шла во второй половине

по апрельскому длинного дня…

Те года вспоминаются ныне,

как какая-то сказка, дразня

мою память, особенно ночью,

когда надо б уснуть и – невмочь,

и всплывают обрывки и клочья

тех картин, и не гонишь их прочь,

а пытаешься снова и снова

заглянуть в своё детство…

Наш кот,

только-только с земного покрова

снег последний с водою сойдёт,

уходил – аж до первого снега –

в лес и жил там, в лесу, напролёт

лето всё. Что служило ночлегом

там ему, что он ел? Только кот

возвращался домой разжиревшим

как ни в чём не бывало – к зиме.

Может быть, он там виделся с лешим –

в том лесу. Леший грезился мне

по понятиям бабы Ульяны –

мужиком, выше сосен и весь

в волосах. Леший пас на полянах

и в чаще скот, который был здесь,

в деревушке у нас, – три десятка

годовалых телят. Крёстный мой,

дядя Саша, он лешему «взятку»,

то есть клятву, давал. И домой

возвращался, лишь утром проводит

в лес телят – сам себе господин!

И телята до вечера ходят

по борам. И из них ни один

не терялся в лесу за всё лето,

несмотря на телячию прыть.

«Пастуху» дядя Саша за это

обещался всё лето не брить

бороды иль не спать с тёткой Анной –

своей жёнкой в пастуший сезон.

Те телята велись постоянно

здесь, у нас. Тётка Анна и он

их на маленькой ферме кормили

и поили. Когда же бычки

набирали свой вес – уводили

их на бойню в райцентр мужички

не из наших. Потом пригоняли

к нам в деревню теляток других.

Так вот жизнь и текла. И едва ли

на свои всё вернётся круги.

Нет и нет! Разве только что ветер,

как в Писании сказано, – он,

всё и вся повидавший на свете,

с четырёх возвратившись сторон,

перейдёт снова с юга на север

и с востока на запад, кружась

на ходу на своём… И на древе –

древе жизни – извечная связь

меж ветвями его и корнями

роковой обозначит разрыв…

В сентябре мы с большими парнями

в перелеске палили костры

и пекли на кострищах картошку,

а вокруг шелестел листопад.

В шесть годов я уже понемножку

стал грамматике знать – старший брат

привозил мои первые книжки

из райцентра, показывал мне

«аз» и «буки». Я бросил в картишки

с бабой Олей играть, и вполне

научился владеть алфавитом

и читать, пусть пока по складам.

То, что в детские годы привито, –

никаким не сдаётся годам:

и сейчас я «Федорино горе»,

если надо, прочту наизусть,

как тогда, наизусть, бабе Оле,

бабе Уле и матери – бьюсь

об заклад, если где-то хоть словом

ошибусь… А ещё, а ещё

жизни будущей твердь и основа –

вера в Бога. И я был крещён

в шесть годков – настоящий священник

к нам в сузёмок в одну из тех зим

вдруг нагрянул. В хрущёвское время

то был подвиг. И крёстным моим

стал весёлый пастух дядя Саша:

он ребёнка – меня – на руках

над купелью держал. В круглой чаше

поп, обрядную кисть обмакав,

вывел крест на челе мне елеем

и на шею (мой крёстный помог)

мне распятье надел. Я, не смея

глаз поднять, думал: поп – это Бог,

потому что, по взрослым рассказам,

Бог – старик с бородой и с крестом.

Да и то – что мог детский мой разум

подсказать? Это будет потом,

уж довольно во взрослые лета

я пойму и поверю: Он есть,

Он велик и могуч, но при этом

мы не видим Его… И прочесть

два Завета – и Ветхий и Новый –

я смогу где-то лет в двадцать семь…

Да, я в детство вернулся бы снова,

навсегда бы ушёл, насовсем.

Может быть, потому мне и снится

странный сон и не раз, и не два:

лето, солнышко в небе искрится,

на деревне и в поле трава

зеленеет и ярко и сочно,

я – у нашей избы на крыльце.

Вижу все семь избушек – воочью,

но в начале деревни, в конце

ни тропиночки нет, ни дороги –

сплошь облитая солнцем трава,

и у нашего также порога, –

будто я и не шёл по ней, а

прилетел на крыльцо, – не помята

травка возле ступней. А день,

тёпл и ласков, как в детстве, когда-то.

От берёзы дырявая тень

на несмятую зелень ложится.

И я вдруг понимаю, что тут

я один, только ласточки-птицы

тёплый воздух крылами стригут,

но никто по деревне не ходит,

ни мычанья, ни звука нигде,

а за нашей избой, в огороде

так же брюква растёт на гряде.

Но и к ней – ни следа, ни приметы,

чтобы кто к огороду прошёл.

Ни души нет в округе, но мне-то

почему-то во сне хорошо

и тепло – одному. На ступеньке

я стою, озираюсь вокруг,

рад, что вижу свою деревеньку.

Просыпаюсь и мыслю: а вдруг

после смерти физической, после

моего на земле бытия

я вернусь в своё детство – не в гости

а навечно – на круги своя?

Архангельск

Александр  Росков
1954 - 2011



Венок сонетов

1

Преподношу тебе венок

Неярких северных сонетов.

Уж так ведётся у поэтов,

Чтоб слёзы прятать между строк.

-

Я плёл его на вольный лад,

Не ладя с рифмой и судьбою.

Ну что же, пусть перед тобою

И в этом буду виноват.

-

Мне всё равно не оправдаться,

Не оглянуться, не остаться –

Я этот выбор сделал сам,

Хотя недаром сердце ныло,

Но благодарен небесам

За всё, что между нами было.

2 

За всё, что между нами было,

За всё, что после не сбылось,

Ещё платить. Земная ось

Перевернулась и застыла.

-

Смотрю на юг, а вижу север.

Смотрю на север – вижу юг.

Гляжу под ноги – звёздный луг.

А в небе зацветает клевер.

-

Не выхожу из кабака.

Кругом бранятся, но пока

Не прибрала меня могила,

Меня страшит не суд людской –

Я обречён платить тоской

За то, что ты меня любила.

3

За то, что ты меня любила,

Как мало кто меня любил,

И у судьбы весёлых сил

Едва для счастья не хватило,

-

Спасибо, милая. Не скоро

Забуду прежние мечты,

В которых воля, я и ты,

И свет, летящий на озёра.

-

Не получилось, не сбылось.

Но надо жить и надо врозь

Брести по выбранным дорогам.

Сотри нечаянный урок.

А я отвечу перед Богом

За то, что был с тобой жесток.

4

За то, что был с тобой жесток,

Наверно, больше, чем с другими,

Совсем забудь чужое имя

Зашедшего на огонёк

-

И захотевшего огня,

И пожелавшего пожара.

Поняв, что я тебе не пара,

Забудь, любимая, меня.

-

Не помогай слезами горю,

Лети, как собирались, к морю

И, мерный слушая прибой,

У кромки вечного простора

Утешься тем, что слишком скоро

Наказан я моей судьбой.

5 

Наказан я моей судьбой,

Скудны осенние итоги –

Лишь стынут рядом у дороги

Полынь-трава и зверобой.

-

В янтарной чаше сентября

Смешал Господь любовь и милость,

И ничего не получилось,

Вернее, получилось зря.

-

Не впрок пошла хмельная чаша,

Разбередила горе наше.

Известно, горе – не беда,

И всё пройдёт неумолимо.

Но тем утешусь ли, когда,

Любимая, ты смотришь мимо.

6

Любимая, ты смотришь мимо.

Тебе отныне дела нет

До глаз, в которых белый свет

Померк от слёз, вина и дыма.

-

Я верил в звонкие потери

Поющих песни молодцов,

А, видит бог, в конце концов

Воздастся каждому по вере.

-

И вот теперь стою один,

Ненужной веры паладин,

И, вытирая краски грима

С изнемождённого лица,

Я понимаю до конца –

Жизнь без тебя невыносима.

7

Жизнь без тебя невыносима.

Хочу туда, где горя нет,

Где ровно льётся горний свет

И купина неопалима.

-

Но рано, рано. В чистом поле

Какой дорогой ни пойти –

Все наши грешные пути

Одной послушны Божьей воле.

-

На все оставшиеся дни

Она одна, как мы – одни.

Ты веришь в то, что осень ложна,

А вечен август голубой,

Но это также невозможно,

Как невозможна жизнь с тобой.

8

Как невозможна жизнь с тобой!

В кошмарных снах я видеть стану

Твою любовь – от слёз к обману –

Горячую, как вечный бой.

-

Я донесу до смертных мук

Великолепные скандалы,

Где речи злы и небывалы,

Но трепетны пожатья рук.

-

Ты обо мне не думай плохо –

Я твоего не стою вздоха,

Но, может быть, не так уж плох.

И поздно, поздно в наши лета

Судить других, пусть, видит бог,

Я виноват, я знаю это.

9 

Я виноват, я знаю это.

И знаю, мне прощенья нет,

Пока не рухнул белый свет,

А там – решат. Но если где-то

-

На ослепительной излуке,

У примиряющих ракит

Нам снова встреча предстоит –

Мы встретимся не для разлуки.

-

Тогда скажу тебе: – Поверь,

Что милосердны те, кто правы,

Они своей достойны славы,

И ты, любимая, теперь

Во славу Нового Завета

Прости бродягу и поэта.

10

Прости бродягу и поэта –

Он сам не ведал, что творил.

Он виноват, но он любил.

Он песню пел, но песня спета.

-

Чудны дела его и плохи:

Он то поникнет головой,

То рассмеётся – и молвой

Уже записан в скоморохи.

-

Его дела нехороши:

Он проклял музыку созвучий,

И камень собственной души,

По-моему, на всякий случай

Всё катит вверх. Сизифов труд –

У этой жизни берег крут.

11 

У этой жизни берег крут.

Оглядываясь поневоле,

Увидишь дом, родное поле,

За церковью – заросший пруд.

-

Не потому ли, наконец,

Одумываясь понемногу,

Мы снова привыкаем к Богу

В забытой глубине сердец.

-

Я заплутал в своей пустыне,

На призрачных полях гордыни

Стихи читая нараспев.

Но выцвели мои афиши.

А берег крут. И, крест надев,

Я стал смиреннее и тише.

12 

Я стал смиреннее и тише.

Меня теперь не упрекнёшь

В том, что бываю нехорош,

Когда тоска в затылок дышит,

-

Что я бываю грубым

С подружками суровых дней.

Теперь не так. Я стал умней

И притворился однолюбом.

-

А сам по-прежнему лукав,

Любя лишь только шорох трав,

Да сосен шум, да щебет птичий,

Да те места, где водку пьют.

Там, а не в горнице девичьей

В последний раз ищу приют.

13

В последний раз ищу приют.

Наверное, пустое дело –

Пока душа не отлетела,

Душе приюта не дают.

-

Но человек рассудком слаб.

Душа была лететь готова,

А я не вымолвил ни слова,

Когда сердитый эскулап

-

Её запихивал на место.

Мне снилось: ты моя невеста,

Твой домик над Москвой-рекой,

И дождь, танцующий на крыше…

Но если где-то есть покой –

Уже не у тебя, а выше.

14

Уже не у тебя, а выше

За всё, что было, не шутя,

Просить прощения, хотя

Никто, пожалуй, не услышит.

-

Как ты не слышала когда-то

Вотще произнесённых фраз.

Как я не слышал… Но сейчас,

Оглядываясь виновато,

-

За то, что жил наперекос,

Любви и жалости не стоя,

И думал – крест несу, а нёс

Одно сомнение пустое,

Но всё же был не одинок, –

Преподношу тебе венок.

15

Преподношу тебе венок

За всё, что между нами было.

За то, что ты меня любила.

За то, что был с тобой жесток.

-

Наказан я моей судьбой –

Любимая, ты смотришь мимо.

Жизнь без тебя невыносима,

Как невозможна жизнь с тобой.

-

Я виноват. Я знаю это.

Прости бродягу и поэта,

У этой жизни берег крут.

Я стал смиреннее и тише.

В последний раз ищу приют –

Уже не у тебя, а выше.

г. Мытищи
Московская область

Сергей  Щербаков



Стихи из дальней обители 

Жене моей Людмиле 

1

В неурочный ранний час, в который

спать бы сладко, лёжа на боку,

вдруг проснуться в городке Печоры,

и не по будильника звонку,

а от колокольного набата…

Пять утра. Рассвет встаёт в окне.

Надо подниматься, значит, надо

к исповеди и тебе, и мне,

а коли допустят – и к причастью.

Ничего, что рано, на заре.

Это бы, конечно, было б счастьем

причаститься здесь, в монастыре.

На окне раздёрни занавески,

пусть за ними дождь и полумгла, –

там он, монастырь Псково-Печерский,

где гудят-поют колокола,

где из келий строгие монахи

в Сретенский уже ступили храм,

чтоб служить заутреню. Со страхом

Божьим в этот храм пора и нам.

Да, пора, хотя, конечно, страшно

(знаю беззаконие моё),

что с того, что в вечер весь вчерашний

и позавчерашний мы вдвоём,

к исповеди будущей готовясь,

покаянный много раз канон

прочитали? Есть же ещё совесть…

Вспомни: царь Давид, как плакал он

слёзно перед Богом: – Грех мой выну…

клялся: – Паче снега убелюсь…

Милует Господь же и скотину,

а мы – человеки… Ну и пусть,

что идти в обитель страшновато,

но когда же, если не сейчас?

Пусть мы перед Богом виноваты,

неужели не простит Он нас?

К исповеди всё же – не на плаху…

Номер наш гостиничный – на ключ,

и вперёд, под дождик, с Божьим страхом,

вон – туда, где среди серых туч

купола небесно-золотые

держат православные кресты.

…С нами вы, угодники святые?

Ангел наш хранитель, рядом ты?

2

Молящихся взглядом окинув

внимательно, и вдругорядь

на службе заутренней инок

мне толстую подал тетрадь.

На корочке общей тетради

«ЗА ЗДРАВИЕ» – надпись. И он

– Читайте, – сказал, – бога ради,

и лёгкий отвесил поклон.

Ну что ж, за других помолиться –

то Богу угодно вдвойне.

Вот – список на каждой странице

людей, что неведомы мне.

За именем следует имя,

всё – почерком ровным, одним:

здоровые рядом с больными,

здесь воин (солдат), а за ним

муж чей-то иль сын – заключённый,

младенцы – и он, и она.

В тетради, вот тут, поимённо

вся наша большая страна

от А и до Я – вся, по святцам.

Сюда среди прочих имён –

чему впрочем тут удивляться? –

тем почерком самым внесён

насельник обители здешней,

причём далеко не один.

Они тоже люди, конешно, –

вот сколько белеет седин

в косицах монахов, стоящих

на утренней службе, – не счесть.

Средь них есть немало болящих.

И мне нынче выпала честь

за здравие каждого, имя

чьё вписано в эту тетрадь,

в порядке с другими – мирскими, –

не вслух, про себя, прочитать.

Заутреня служится долго,

часа и четыре, и пять,

немеют, конечно же, ноги –

попробуй на месте стоять,

считай, от зари до обеда –

монашия жизнь нелегка…

Тетрадочку общую эту

два раза прочёл я, пока

звучали акафисты в храме.

И каждое имя, что в ней,

услышано Тем, Кто над нами…

Не знаю я этих людей,

не знаю… И всё ж не случайно

читал имена эти я.

И в этом – великая тайна.

Спаси, Боже, люди Твоя…

3

После сводов храма – свод небесный,

под ногами – мягкая земля.

Мы идём не в ногу ходом крестным.

Ход – на монастырские поля.

С края и до края небосклона

пасмурные виснут облака.

Впереди – хоругви и иконы,

братия в высоких клобуках.

Я, сказать по-честному, в восторге,

хотя груз мой тяжек и велик:

на моих руках – святой Георгий,

лик его, иконописный лик.

У дверей, по выходу из храма,

мне вручил монашек образ сей…

Вот она, по ходу – панорама

монастырских вспаханных полей.

Нынче в нашей матушке Расее,

что собой безмерна вдаль и вширь,

мало пашут, так же мало сеют…

По пути из Пскова в монастырь

(почитай, полсотни километров),

ну, и из столицы в город Псков

по полям окрестным только ветры

переносят семя сорняков,

и не видно ни бороздки пашни,

май хотя – горячая пора.

Не в пример тому – поля монашьи:

славно потрудились трактора,

чёрная вкруг нас лежит землица,

жаждет семена принять в себя.

У монахов – благостные лица.

Кисточкой рогожной окропя

горсть семян, монах рыжебородый

в борозду наотмашь бросил их.

И народ запел всем крестным ходом

радостный – Христу – пасхальный стих.

И слова, как Он воскрес из мертвых,

смертию Своею смерть поправ,

разнесло вокруг на километры

майским ветром… 

Кажется, вчера

шёл я крестным ходом, нёс икону.

На пути обратном, у ворот

колокольным благовестным звоном

монастырь встречал наш крестный ход.

И сегодня этот день вчерашний

вновь перед глазами у меня…

И сейчас на монастырской пашне,

надо думать, зреют зеленя,

в рост идут картошка и капуста…

Пусть пока что далеко зима,

но придёт она – не будет пусто

в щедрых монастырских закромах.

Монастырь (а он открыт для многих),

как должно у православных быть,

каждому паломнику с дороги

первым делом даст поесть-попить.

Между прочим, так и было с нами,

первым делом нас кормить повёл

старый инок с добрыми глазами,

и не скуден был монаший стол.

Это значит, что и прошлым годом,

Господа о милости моля,

братия ходила крестным ходом

на свои весенние поля.

И, согласно правилам-канонам,

как и было на Руси в веках,

кто-то нёс ту самую икону,

что и на моих была руках…

4

За нами захлопнулись двери,

и тьма обступила вдруг нас

вот тут, в богоданной пещере,

такая, хоть выколи глаз.

И если б не теплились свечки,

зажатые в наших руках,

то нас охватил бы, конечно,

уж если не ужас, то страх,

понятный вполне, – заблудиться

под толщей песка и земли…

Господь нам послал проводницу –

старушку-послушницу. И

с молитвой подземным кладбищем

тихонько пошли мы за ней.

Не сотни, конечно, а тыщи

окончивших путь свой людей

лежат под пещерным покровом:

дворяне, князья и купцы

и граждане города Пскова –

посадские люди, стрельцы

и иноки, что и понятно, –

минувшие помнят века

их подвиг духовный и ратный…

В проёмчике узком рука

нащупает дерево гроба –

печерского старца приют…

Избавить себя от хворобы –

любой – просит немощный люд,

гробов тех касаясь руками.

А сколько их, старцев святых,

в пещерах лежит… Перед нами

вдали из густой темноты

там, в самом конце галереи,

послышалось пение. Свет

вдруг мрак подземельный рассеял:

архимандрит Филарет,

келейник отца Иоанна,*

и хор из послушниц поют

и слаженно так не осанну –

заупокойную… Льют

в руках их горящие свечи

огня золотого поток

и тени причудливо мечут

на низенький свод-потолок.

Гроб с прахом отца Иоанна 

за стенкою, в нише стоит.

И коротко так, не пространно

архимандрит говорит

о нём поминальное слово

и ладаном сладким кадит.

И хор возрождается снова,

и светлый акафист летит

в обратный конец галереи

едва слышным эхом… А мне

вдруг грезится: мы в Иудее,

мы в ветхозаветной стране,

и не Филарет перед нами –

апостол – святой человек,

и первые мы христиане,

и первый на улице век.

И стоит нам выйти отсюда,

узрим, оглядевшись окрест:

висит на осине Иуда

и цел на Голгофе тот крест,

с которого сняли недавно

умытого кровью Христа.

А город, великий и славный,

библейские эти места

имперские топчут когорты

и ищут язычников – нас…

     * * *

Воздав, что положено, мёртвым,

мы вышли на свет… И сейчас

коль спросят: «А можешь за веру,

как те христиане, уйти

от мира под землю, в пещеру?» –

мне быстрый ответ не найти.

Сказать сразу «да» – это глупо,

кто сразу в пещеру пойдёт,

то – подвиг уже, не поступок.

Но если Господь призовёт…

---------------------------------------------------

* Старец Иоанн Крестьянкин,

известный всему православному миру,

похоронен в одной из пещер

Псково-Печерского монастыря.

5

В светлом храме Сретенья Господня,

в блеске золотом икон и риз,

там, наверно, ходит и сегодня

на вечерне дедушка Борис –

не монашек – старичок блаженный,

что прижился тут, в монастыре.

Весь народ стоит, такой степенный,

а Борис – весь волос в серебре –

ходит меж с печальными глазами,

отмечает вновь приезжих и

спрашивает: – Вы не из Рязани?

ищет, видно, земляков своих.

Те, кто знают дедушку Бориса,

шикают на старца: – Встань и стой!

Но ему на месте не стоится…

Так и было на вечерне той.

Он спросил меня: – Не из Рязани?

огорчился: – Нет? И вдруг потом

подошёл вплотную: – Ну а сами,

сами по профессии Вы кто?

Я сказал: – Работаю в газете.

Он кивнул и тут же отошёл.

Но, держа, как видно, на примете

мой ответ, потом меня нашёл,

после помазания елеем,

поманил в сторонку, в уголок…

Вот – передаю я, как умею,

сбивчивый Борисов монолог:

– Вы – газетчик. Можно обратиться

к вам с моей печалью и бедой?

Почему не пашется землица,

почему крапивой-лебедой

заросли поля во всей России,

а не рожью и не ячменём?

Вот настанут времена лихие –

голодать и умирать начнём.

Вы своим рабочим инструментом,

раз владеть умеете пером,

напишите прямо президенту,

напишите: скоро все помрём,

коль не будем ни пахать, ни сеять,

хлеб растить не станем на земле,

президент – он голова Расеи,

он сидит не где-нибудь – в Кремле

и, наверно, просто знать не знает,

что у нас не пашутся поля

и что сорняками зарастает

повсеместно русская земля.

А она, земля, – всему основа.

Как же ей без ржи, без ячменя?

Вы – газетчик. Дайте же мне слово,

что вы не обманете меня,

что письмо отправите в столицу,

чтобы повернулось время вспять,

чтобы наша русская землица

снова стала хлебушек рожать.

Обещайте… 

Может, слишком гладко

передал я дедов монолог,

главное – по сути… Шоколадку

протянул старик мне – всё, что мог,

всё, что за душой у деда было –

шоколадка. Я её ношу,

ничего чтоб память не забыла,

в потайном кармане. – Напишу! –

я пообещал тогда Борису,

пожалев, понятно, старика.

Тот, кто на Москве в Кремле прописан,

знает обо всём наверняка,

что поля бурьяном зарастают,

что деревня кончится вот-вот,

президент и все министры знают…

А передо мной сейчас встаёт,

как тогда, в том храме, сам блаженный:

кроткий вид, седая голова.

– Вы уж напишите непременно, –

слышу те же самые слова.

Я пишу и каюсь, что промедлил

с написаньем этих самых строк.

А прочтут их президенту, нет ли,

ведает об этом только Бог…

6

Жаль покидать места святые,

что снова станут далеки…

Как хорошо, что есть в России,

пусть маленькие, островки,

где нет людей, тебе знакомых,

и ты совсем не знаешь их,

но чувствуешь себя как дома

и здесь ты свой среди своих,

где без вопросов обогреют,

дадут и пищу, и ночлег,

где о душе своей радеет –

не о богатстве – человек.

Где ты с волнением и страхом

под тяжестью грехов своих

подходишь к строгому монаху,

отходишь благостен и тих, –

он, облечённый вышней властью,

надежд твоих не погубя,

благословил идти к причастью

уже прощённого тебя.

В ребяческие наши годы

в слезах, с заплаканным лицом

свои обиды и невзгоды

несли мы матери с отцом.

А взрослыми свои проблемы

и много прочего всего

несём сегодня, пусть не все мы,

Христу и Матери Его.

За стенами, которым сотни

их укрепивших долгих лет,

ты прочно защищён сегодня

от внешних горестей и бед.

А завтра, помолившись Богу

в обители в последний раз,

пойдёшь в обратный путь-дорогу,

и до тех пор, пока из глаз

не скроются за кромкой леса

и в тучах грозовых кресты,

на них из-под руки навеса

посмотришь, обернувшись ты

не раз, не два… И где б ты ни был,

твой взгляд везде искать готов

на фоне облачного неба

резные абрисы крестов.

И пусть встают по всей России

и достают до облаков

кресты – как символ её силы

и страха для её врагов…

Архангельск

Александр  Росков
1954 - 2011



Снова память

1

Во мне уже ни жалости, ни злобы.

Мне девять лет, я видел всё, что мог.

Мне снится сон, во сне шикуют жлобы

и спит сержант, вернувшийся без ног.

-

В теплушке вонь, картёжничают урки.

Плывёт разъезд, подводы торгашей.

Сержант сосёт подмокшие окурки.

Санпропускник – прокаливанье вшей.

-

Гляди-ка: сон, а до чего похоже!

На кой мне ляд вчерашняя мура?

Что ночь, что день – всегда одно и то же.

Мне б не про это, мне б не про вчера!

-

Мне б про халву – но чтоб по килограмму!

Про золотое яблоко-ранет!

Про до войны. А лучше бы про маму.

Про что-нибудь, чего на свете нет.

2

Моим словам уже не будет веры.

Я вру – меня и слушать не хотят.

Зачем так звонко милиционеры

за тридцать вёрст, в Поворино, свистят?

-

Зачем так страшно пахнет палисадник –

вокзальный промороженный сортир,

и на ветру гремит фанерный задник

в часовне, приспособленной под тир?

-

Мир слишком громок. Я заболеваю.

Меня знобит, не клеятся дела:

стою себе, канючу, подпеваю –

а ни одна душа не подала.

-

Бывало, чуть сойдёшь на полустанке,

потрёшься по базару – и сейчас:

– Послушайте, граждане и гражданки,

мой малолетний горестный рассказ!

-

А дальше ври, но чтоб не выпирало:

в таких делах чувствительность нужна.

– Отец мой был геройским генералом,

а мать была турецкая княжна.

3

У, как заплачу-завою,

как затоскую навзрыд:

– Где ты закидан травою,

где ты закопан-зарыт?

-

Где ты мне только помстилась,

нянчила, пела, ждала,

а полетела – спустилась,

прянула – встать не смогла?

-

Я ваш дичок придорожный,

корка скоромного дня!

Господи, сколько же можно?

Освободи Ты меня!

-

Я ведь уже забываю.

Так, бормочу в забытьи…

Поздно я вас отпеваю.

Поздно, родные мои.

Москва

Геннадий  Русаков



Непрядва

Она течёт, моя Непрядва,

Как шесть веков назад текла.

                 Николай Старшинов

1

Лист берёзовый, лёгкий, как пепел,

Колыхаясь, летит надо мной.

Вот и август, безветрен и светел,

Отгорел над родной стороной.

-

Дни потянутся серою пряжей,

Но пока на сосновом мысу,

Там, где Воря сливается с Пажей,

Я стою в освещённом лесу.

-

Берега за сутоком пологи.

Вот он, брод, и тропа над рекой.

Не по этой ли торной дороге

Ехал к Сергию Дмитрий Донской?

-

Укрепиться в изъявленной воле,

Чтоб с глухого лесного пути

Выйти в чистое ратное поле

И к победе полки привести.

-

Приближенье вечернего часа.

Шесть столетий в вершинах гудят,

И глазами призывного Спаса

Потемневшие чащи глядят…

2

Покачнулась звезда на степном небосклоне,

Захлебнулся набат, разбудив города.

Стремя в стремя неслись низкорослые кони,

По открытой земле растекалась орда.

-

Долго во поле чистом с ней не было слада,

Не склоняла орда чёрно-жёлтых знамён.

Ведь недаром в рядах головного отряда

Были воины всех покорённых племён.

-

Чтоб сливались в безудержном первом напоре

Неизбывная горечь проигранных сеч,

Униженье мужчины и родины горе,

Той, которую пленник не смог уберечь.

-

И в далёких походах, до самой Непрядвы,

С диким криком летящие в полный опор,

Подминали врага головные отряды,

Чтобы с ним разделить пережитый позор.

-

Но не дрогнули те, что рекою, как плетью,

Отсекли все пути отступленья во мгле,

Чтобы встретиться утром с победой иль смертью

На своей,

На единственной –

Русской земле!

  3

Каждый раз, услышав гром салюта,

Думаю под россыпью огней:

Нету Дня пехоты почему-то

Среди самых разных славных дней.

-

Подвиги её не позабыты.

Это верно. Хоть кого спроси –

Стало утро Куликовской битвы

Первым Днём пехоты на Руси.

-

Пусть перед лицом орды и смерти

Князь с дружиной были на коне,

Но сдержали первый натиск смерды –

Пешие!

            И на любой войне

Ими начинались переходы,

Ими занимались города.

-

День Победы – вечный День пехоты.

Согласитесь, прочие рода:

Смолкли пушки, остывали танки,

Но когда боец среди руин

Закурил, перемотал портянки,

Стало ясно – точка!

Взят Берлин.

Москва

Александр  Бобров



Знамение

-

Поэма

-

-

1. А жив ли царь?

Бунт на Красном крыльце

-

Показывай царя! Да выше, выше!

– Длиннющий-то! И богатырь лицом. 

 С Петрушей на руках царица вышла

к бунтующим на Красное крыльцо.

Орущие как будто оробели.

Лишь, рот раззяв, один прогоготал,

из толчеи пролезший еле-еле:

– Да он и впрямь похожий на кота!

Матвеев* тут как тут единым махом:

– Ты пред царём стоишь, исчадье зла!

Он кликнул так, что шапка Мономаха

со лба Петруши на ухо сползла!

– Он! Он! – толпа в восторге заорала…

– А этих бей! И этого истца…

О, сколько их от нивы, от орала,

и все они единого лица!

И всем вперёд! А мост полуразрушен…

И починить его не может власть…

Так в битве первой выдюжил Петруша,

за бороду Матвеева держась.

Перемешались русский и немецкий,

стекольный звон и скрежущий металл,

и голосок ехидненький стрелецкий:

– Ты, деда, с колокольни не летал?

Жесток народ,

                   как злость свою накопит,

и дружен с несогласьем до конца –

и с верхотуры, сброшенный на копья,

упал Матвеев с Красного крыльца.

-----------------------------------------------------------------------------

*Матвеев Артамон Сергеевич – дипломат, глава посольского

приказа, воспитатель царицы Натальи Кирилловны и маленького

Петра.

     Весной-летом 1698 года произошёл ещё один стрелецкий

бунт, поводом для которого послужило известие о намерении

перевести четыре полка в город Великие Луки, на границу с

Литвой. Помимо невыплаты положенного денежного довольствия

особенно возмутительным стрельцы сочли требование

командования тащить на руках пушки. Пётр был в Англии,

а когда вернулся…

-

-

2. Вечером на Кукуе

-

На воле март. Зело сугробы тают…

В промывах глина местная вязка.

И Свиньины дорогу наблюдают

из своего боярского возка: 

– А ета хто? А ета хто? А ета?.. –

Боярыня, ворча, воротит нос.

Вот подкатила ухарски карета

с «кукуйскою царицей» – Анной Монс.

Повылезли приспешники и сводня,

и знать помельче –

                           узнаны, как встарь…

Ведь у Лефорта громкий бал сегодня,

сегодня у Лефорта – государь!

В сиянье всё от пола до карнизов…

Вот вспыхнул зал парадный наконец.

И музыкой бравурною пронизан

сегодня весь Лефортовский дворец!

И колготня кругом, и вздохи, ахи…

И возгласы, и крики, и питьё…

Внимание – и первый приз у Анхен!

Второй и третий – тоже у неё!

Смеётся Пётр:

– Хоть здесь светло и мило,

Данилыч, остаёшься за меня…

– Добро, мин херц, –

                         ответствует Данилыч,

серебряными шпорами звеня.

И так, что дива не успела ахнуть,

как Нику, воцарённую на щит,

вскипевший Пётр схватил в охапку Анхен

и в тёмные покои утащил!

Закончен день, отчаянный и страшный,

и в этот час кукуевской ночи

посапывает мирно царь уставший

и звонко сердце Анхино стучит…

-

-

3. Утром

-

Заплывших глаз

                   чуть приоткрылись щёлки

и всматривались: хмур иль весел царь.

Шаги стучат напористо и чётко:

открылась дверь, и вот он – государь!

В поклонах Троекуров, Белосельский,

боярин Стрешнев, скрытен и лукав…

И наготове карлы Томас с Секой

овечьи держат ножницы в руках…

– Ну, что ж, начнём?

                     Куда от царской кары? –

смеётся царь. И желчь его чиста.

О бороды… Богопротивны карлы

кромсают их, на цыпочки привстав.

Занятие не оберёшься сраму.

А ножницы жуют –

                           всё щёлк да щёлк…

В конце стола работает исправно

из Кракова цирюльник-полячок.

Святая Русь… Припомнится едва ли,

чтобы вот так правители твои,

слюнявя лик, обритые стояли,

в ладони пряча головы свои…

– Мстиславские… Лиха беда – начало!

А ты, Шеин*, всё метишь на авось?

И чувствовали все, как клокотала

в груди царёвой вспыхнувшая злость!

– Обрили? Так кажи своё лицо мне…

И тот крутился из последних сил…

– Теперь хорош! – И крепкою перцовой

весёлый царь обритых обносил!

Слезились кисло глаз боярских щёлки

над волосьём, лежащим на полу.

Довольный царь обритых брал за щёки:

– Теперь хоть и к цесарскому столу!

-

Вот так, скоропалительно и нервно

и под усмешки огненные пусть,

переступала медленно и верно

в Петровскую евангельская Русь…

-----------------------------------------------------------------------------

*А.С. Шеин и П. Гордон командовали разгромом стрельцов

18 июня 1698 года у Новоиерусалимского монастыря.

Стрельцы же не имели намерения воевать с Шеиным, поскольку

воспринимали его как своего: он был участником обоих

стрелецких азовских походов. Пётр необоснованно обвинил

стрельцов и сестёр Софью и Марфу в попытке его свержения.

Обе подверглись заточению в монастырь. На волю они так и

не вышли. Софья умерла в заточении в 1707 году, а Марфа –

в 1704. До заключения искренне набожная Марфа была

помощницей Софьи в деле управления страной. Стрельцам же

Пётр лично рубил головы топором, как и стриг бороды боярам.

-

-

4. Царевна Марфа 

-

В кремлёвском теремке,

как в клетке птица,

юна и до терпимого шустра,

и тоже под присмотрами томится

царевна Марфа – Софьина сестра.

Она читает почерк молодецкий:

«…стрельцы, как прежде,

                            Ваньку не валять,

а обхватить Москву

                      кольцом стрелецким

и под Девичьим табором стоять…

и бить челом мне,

чтобы на державство

с огнём в руках и с Господом в душе…

и, чтоб ни стало, до конца держаться

и здесь, и на литовском рубеже».

…Черны дела… Черны на стенах доски…

И проблеск светлый, где он?

                                   Где он. Где ж?

И вот письмо уходит на литовский,

уже давно клокочущий рубеж…

По тайнам конспираторской науки

здесь все нюансы точно учтены.

И Марфа замечает вдруг, что руки

у «почтальонши» по-мужски черны,

которая в тщете хлопочет ушло,

как ложь в её слащавых словесах…

-

О справедливый Господи, неужто

нет правды на земле и в небесах?!

Когда, когда ж твоё

                         наступит действо?

Довольно бредить,

                      Марфушка, остынь…

-

И вот едва-едва промчалось детство –

монашеская келья, монастырь…

И снова письма чёрными руками

суют ей, веря: ей-то по плечу!

Но наконец нашла коса на камень

под дерзкий крик царевны: «Не хочу!»

-

-

5. Смерть царицы Натальи Кирилловны

-

А отпеванье длится, длится, длится…

И Дуня, не гляди, что зелена,

в своём уме давно уже царица

«…Великия и малые…» – она!

Петруша то на верфи, то на войны…

Теперь вопрос поставится остро

и не бывать в Москве Кукуйской вони!

А сучку, Анну Монсову, – в острог!

Но в горе царь. Ему маманю жалко

и чтенье Патриарха невтерпёж!

А в Грановитой топят хоть и жарко,

а всё-таки царя бросает в дрожь:

давно ли всем прислужницам

                                       на зависть,

она свекре заглядывала в рот

и ей, тогда боярышне, казалось:

умрёт царица – с нею всё умрёт?

-

А в жизни и того случилось хуже:

парчовыми нарядами светя,

ушла она*. 

И вот уже ни мужа,

и вот уже ни царства, ни дитя…

-

А через окна слышатся куранты

и льётся в зал холодный свет зари…

И вскрик: «Петруша,

                        будь же аккуратен…

Поплакали, и буде… Чай цари…

Ты на пол погляди: песок и стружки…

Петруша, твои игры стоят сумм.

Ужель не наигрался всё в игрушки?

Давно пора бы взяться и за ум…»

И вздрогнул царь:

                      «Уж эти мне препоны!

Запомните: в дела мои не сметь!

Ну, а тебе, жена моя, припомню

и эту чушь, и маменькину смерть!»

…И не забыл своей жены опальной.

Когда позёмка первая мела,

тогда её из царской тёплой спальни

к саням прислуга под руку вела.

Кремлёвская ушла, растаяв, будка…

Был ветер шустр,

                       валил он стражу с ног,

и сани в Суздаль мчат по первопутку

сквозь слёзный вопль:

«Олёшенька! Сынок…»

-----------------------------------------------------------------------------

*Дуня Лопухина была из захудалого рода, к которому царица

Наталья Кирилловна относилась с презрением. После смерти

матери Пётр четыре года настаивал на том, чтобы жена ушла

в монастырь. Наконец её насильно разлучили с малолетним

сыном Алексеем и заточили в суздальском Покровском монастыре

без средств к существованию. Молодая женщина, которой

не исполнилось и тридцати, провела там десятилетия. Через

одиннадцать лет стала она тайно встречаться в своей келье с

майором Степаном Глебовым, Узнав о том, Пётр пытал Глебова

дыбой и горячими углями, потом посадил на кол. При пытках майор

не издал ни стона. Евдокия, пережив Петра, сына, любовника,

умерла в возрасте 62 лет в Москве.

-

-

6. В застенке

-

Пусть раны и растравливали солью,

коптили над соломою в ночи,

но ни один стрелец не выдал Софью

и в заговоре злом не уличил.

Озлоблен был «мин херц»

                                  и как-то жалок…

А помнится, как утром был он лих:

– Ты понял, Франц,

                            не вырвали мы жало.

Оно ещё живое в них!

-

Отдалены от жизни и от страха,

уже на самом краешке судьбы,

крестясь двумя перстами перед плахой,

стрелецкие нахмуривались лбы.

Царь рядом, вот он,

                        зрит матёрым волком…

А Бог далёко, где-то в вышине…

Борис Голицын примерялся долго,

да промахнулся – хряснул по спине.

И внутренности выдохнули тяжко,

и кровь в глаза, как помидорный сок!

Но подоспел проворный Алексашка

и страждущему голову отсёк!

А за окошком вслипывала тихо,

от горя неуёмного черна,

вчера топор точившая стрельчиха,

сегодня – убиенного жена…

Измызгались… А царь торопит рубку:

всю к топору  – зажравшуюся знать!

В нём зрела мысль: кровавою порукой

и князя, и холопа повязать!

И было в том невиданное что-то,

незнаемо доселе на Руси.

Царь походил , действительно, на чёрта,

на дьявола шального походил!

На трупы выворачивая зенки,

кричал, что с окон сыпалась слюда:

– Пиши, Лефорт: из тюрем и застенков

стрельцов в Преображенское, сюда!

Не слушай бабский плач и вздохи, отче…

Рассеются и непогодь, и ночь,

и прорастут на благодатной почве

и торжества российские и мощь!

-

-

7. Царевна Софья в Новодевичьем

-

А здесь застойный мрак

                                и завтрак постный…

А каково правительнице, ей,

в расцвете лет

                 блюсти проклятый постриг –

самоубийства горького страшней?

Неужто все фанфары оттрубили,

поэтому и болен каждый член?

«О Господи, зачем мы упустили

Нарышкинского выродка? Зачем?»

Зачем среди боярского начальства,

где нет сердец –

                     есть жадность и корысть,

вопила ты:

                 «Меня, меня на царство…»,

другим готова горло перегрызть?

Вместо того,

                   чтоб с детворой возиться

или в семье быть главной по супам,

тебе взбрело, упрямой, быть царицей!

Но оказалось, что не по зубам…

И в страшном сне

                          такое не приснится…

Твои дела – вон, за окном висят…

Ах, Софьюшка,

                     тебе едва под тридцать,

а выглядишь ты как на шестьдесят…

-

Василь Васильич* так был благочинен,

что удержаться не хватило сил…

И ты шептала:

                    «Вот кто есть мужчина,

умён и по-голицынски красив».

Он встал перед тобой,

                               как сущий демон!

И, одурманив, Господи прости,

ушёл, ушёл… И где он ныне, где он?

И гибнущую некому спасти…

Не устаёт в груди бесёнок биться,

измученный бессонницей вконец.

И вот опять в окно её стучится,

раскачиваясь, вздёрнутый стрелец.

-----------------------------------------------------------------------------

*Голицын Василий Васильевич – боярин, глава посольского

приказа, хранитель царской печати, фаворит царевны Софьи,

принадлежал к партии Милославских, возглавляемой Софьей.

Тем не менее не принимал участия в заговоре, приведшем

царевну к власти при маленьком ещё Петре. Невинно обвинён

Петром в измене и сослан им в Архангельский край, где и

умер в 1714 году.

-

-

8. Знамение

-

Оно порой для нас важнее хлеба,

о нём не извещают писаря.

-

Ударил гром,

и взорвалась в полнеба

над озером Плещеевым заря!

И паренёк, должно из местных, пылко

показывая странное царю,

ручонкой золотушечною тыкал

в дубовые форштевни и в зарю,

и в лебедей, пристроившихся ловко,

что золотом пронизывали даль…

От света их зажмуривались в лодке

петровские соратники и царь!

А лебеди, как будто в кинокадре,

за дикими лесами сделав круг,

садились за эскадрою эскадра,

приветствуя дела умелых рук!*

…А лебеди, на то они и лебеди,

со стороны, где месяц молодой,

окрестность заполняли

                             громким лепетом

над жёлтою заждавшейся водой…

И словно красоты прикосновение,

день оживал, играя и светясь,

и, глядя вдаль:

                 «Воистину – знамение», –

вздохнул чернец бродячий,

перекстясь…

– Герр Питер, я здоровый! Утро лечит!

И новой станет Русь, коль будет флот! –

И, ухватив государя за плечи,

повис на них, расплакавшись, Лефорт!

А в далях над лесами в ярких бликах

был виден путь,

                     что был Всевышним дан,

и авианесущий «Пётр Великий»

стальным форштевнем резал океан.

-----------------------------------------------------------------------------

*На Плещеевом озере Петром был построен «потешный»

флот – прототип будущего российского флота, благодаря

которому Россия выиграла войну со Швецией. В 1692 году

кораблям были устроены торжественные смотрины. 

-

-

9. Птенцы гнезда Петрова

-

А корабли с рассветом всё заметнее,

и строже моря древняя краса!

И, кажется, живее то знамение,

что родилось на озере, в лесах!

Здесь сваи бьют сноровисто и крепко,

что валуны вдоль берега дрожат!

Здесь на заливе

                      скоро встанет крепость

с величественным именем –

                                          Кронштадт!

А дальше, как велел великий регент,

под строгим светом северных светил,

здесь будет град, что на песчаном бреге

он шпагою когда-то начертил!

И мы пройдём, все тяготы осилив,

сердцами и надеждами горя,

и выведем бескрайнюю Россию

ко всем на карте значимым морям!

Птенцы гнезда Петра,

поклон вам низкий!

Я чую, здесь застыли, как один,

Синявин, Верещагин, Ягужинский,

Коншин, Плещеев, Волков, Головин…

Вы здесь сейчас, а многие далече,

их кудри снова треплют бурь ветра…

И волны им поют, и внемлет вечер…

Виват вам, навигаторы Петра!

Как славно здесь, как хорошо-то, братцы!

Но пировать покуда нам нельзя.

Осталось по порядку рассчитаться…

А где ж поручик Меншиков, друзья?

-

-

10. Меншиков

-

Блюдя, как Отче наш,

                              «Назад ни шагу!»,

из янычаров вышибая дух,

вон снова он на бруствере со шпагой

под визги, будоражущие слух!

А в снах он вновь всю Яузу излазил,

но от добра он не нашёл добра,

хотя, признаться, нового – как грязи

вокруг после московского дождя.

У речки, где коровы и хоромы,

и где пастушью песнь поёт рожок,

остерегаясь, ждёт его под кроной

чернявый и глазастенький дружок!

Он и сегодня не упустит случай,

и видит Бог, что это не зазря,

иголку продевать сквозь щёку учит

чернявого он, в будущем – царя!

Вот вновь он – то в мундире, то в кирасе,

на ней осколков ядерных следы…

Как ловок он!

Как молод! Как прекрасен!

Хотя зело виски его седы…

И не отравлен он наживы зельем,

хотя молва людская не скупа…

Да, ловок он, да бросовые земли

по Яузе и далее скупал.

Но в мире славен он совсем не этим.

Он в памяти России до сих пор

под ядрами, гарцующий к Победе,

и кулаком ему грозился Пётр.

Москва

Владимир  Лангуев
1933 - 2012



СВОИ

Семейная хроника

Сват Иван, как пить мы станем!

А от нас неподалёку
жили до судьбы, до сроку
сёстры мамины: одна –
с мужем маясь инвалидом,
две другие по убитым
убиваясь, – шла война.

Ах, и в ту войну, и в эту
сколько их по белу свету
баб таких – кому считать? –
от японской до германской,
от германской до гражданской
и в немецкую опять.

Как в четырнадцатом годе
не в своём ушёл черёде
от стального полотна
на тифозные полати
причаститься благодати
батюшка: – Прости, жена... –

как жена в холодной будке
пошатнулась вдруг в рассудке –
шутка ли, не пара ртов, –
пошатнулась в духе с горя
и сама за мужем вскоре,
через несколько годков, –

и пошли они с разъезда,
по миру с родного места
по дороге по пустой –
Маня, Дуня, Оля, Нюра,
Шура да братишка Шура –
сирота за сиротой.

А дорога – нету дольше,
а бездолье – нету горше:
по снегу да по грязи;
кто обут – тот на колёсах,
а они как есть из босых –
в лапоточках по Руси.

А в России, мать честная,
пертурбация сплошная –
с Капиталом бьётся Труд:
гарью пахнет и железом,
кто с винтовкой, кто с обрезом, –
и куска не подадут.

Вся защита – малолетки.
Кто-то с цепкою в жилетке
пожалел и взял в семью
Маню в качестве прислуги
как старшую: швабру в руки
и – за революцию!

И меньшие не отстали,
на ноги с годами встали
и дошли от Становой
до Ельца, а там до Тулы,
а оттуда на посулы
до Посада под Москвой.

На посулы, да не к тётке:
кто на торфоразработки,
где залётка чубчик взбил,
кто на фабрику француза
под начало профсоюза
и окрестных заводил.

Да и то сказать, в девчонках
наломались на подёнках,
нажились – аж с головой –
у богатых, у патлатых
и у тех, кто на подхватах,
а теперь хоть жмых, да свой.

В одинаковых платочках
настоятся у станочков
и у цеховых трибун,
грохот слушая и речи,
а накинут шаль на плечи –
у залётки колотун.

Кликнет Нюра, выйдет Оля:
ой, недоля-дроля-дроля,
не ходи за мною вслед,
у тебя, у бедолаги,
помрачительные краги,
да штиблет под ними нет.

Худо было, бедно было,
но парней за ними – сила,
а для каждой все один.
Худо-бедно, в полном сборе
встанут Яков и Григорий,
Евдоким и Константин.

А как свадебки сыграли,
да детей понарожали,
да пополнились роднёй,
глаже стали, а не хуже.
Спросят: – Замужем? – За мужем
как за каменной стеной.

Не за каменной, понятно,
но штакетник аккуратно
ставлен был, не спрохвала,
при бараке ли, при доме,
где собака на соломе
кость на счастье стерегла.

Жить и жить, да Дуню жалко:
тихая, не та закалка,
за другой стеной жила.
Из окошечка отдали
только юбку да сандальи.
А красавица была!

Так с больничною обновой
в путь невестою Христовой
как из дома – в стынь и грязь –
и ушла за белой крупкой,
лишь сандальями да юбкой
с сёстрами навек простясь.

Что же, каждому с рожденья
мученичеств и терпенья
свой удел, но на порог
шло такое лихолетье
с кровью, порохом и медью,
где уж не удел, а рок!

Что из жизни довоенной
помню? Крапчатый, страшенный,
чуть ли не с меня арбуз
и двоюродного брата,
как глядел он хитровато
на меня: – А ты не трус?

Вижу, вижу Николая,
как зубами самурая
хохотал: – Банзай! Банзай! –
Финку взял под приговорку
и проткнул тугую корку: –
Ну-ка, братец, дорезай.

И арбуз, на удивленье
крепкий, от прикосновенья
хрустнув, развалился вдруг –
красный, но такие зёрна,
что, как время, красно-чёрный
раздвоился – Красный круг!

Чёрный круг! – А это дуло
репродуктора зевнуло,
вырвав из белесой мги
тётю Маню под иконкой,
тётю Олю с похоронкой,
дядю Яшу без ноги.

Маня, Маня, тётя Маня,
всем была и мать, и няня,
рассудительней, ровней
остальных сестёр, степенна,
статна необыкновенно –
злее и досталось ей.

Как убили Евдокима
Николаича, да сына,
да другого – волчья сыть,
мало, что ли, им? – из флота
третьего за анекдоты
лес отправили валить,

как четвёртый сын, последний,
двадцатичетырёхлетний,
повидавший фронт и тыл,
в дом вернувшийся, от муки
непереносимой, руки
на себя же наложил, –

села Маня, поглядела –
слёз уж не было, – присела
с краешка на табурет,
не зашлась, не поседела,
только вдруг окаменела
на почти что тридцать лет...

А у Оли тоже горе,
в крик запричитала Оля,
выбежала в чём была
на берег, чтоб утопиться,
а на Клязьме снег искрится,
прорубь за ночь заросла.

Поостыла, постояла,
маленькая, меньше стала,
и вернулась жить – вдовой.
Да и дочки: не накаркай,
та на фронте – санитаркой,
эта в школе – медсестрой.

Справка из военкомата.
Вот ещё: убили брата.
Похоронная сума
ходит, ищет адресата.
Где весёлые ребята?
Писем-то – сойти с ума!

А у Шуры говор за ночь –
пир ли, плач – пришел Лукьяныч,
Яков то есть, на одной.
Шитый-латаный, оглохший,
улыбается, хороший:
на одной пришёл домой.

Разве это позабудешь?
Позабудешь – жить не будешь,
через что прошли, чтоб жить
по-людски и по-соседски,
говорить не по-немецки,
а по-русски говорить.

Или песни петь. Как пели!
Сядут под вытье метели
перед печью кто на чём,
слушая, как у девицы
просит раненый напиться.
Где околица? Где дом?

А «кирпичики» затянет
инвалид – и тихо станет,
не шелохнувшись сидят.
– Скоро, бабки, за оградку.
– Верно. Мужнину-то кладку
развалил-таки снаряд.

...Мал ли был иль жили тесно,
но куда как интересно
было жить. А почему?
Был отец. На нём держалась
не одна семья. Казалось,
все с нуждою шли к нему.

Потому что на конюшне:
распахать ли пустошь нужно,
привезти ль кому дрова –
все к отцу. Могу гордиться,
что Пегас мой, как у Китса,
тоже с конного двора.

День-то! С ясностью ребёнка
вижу: выпала гребёнка
мамина на половик.
Тёток вижу сухопарых,
молодых ещё, но старых.
Плач – и запоздалый крик.

Плач – и крик – и солнце, солнце,
из колонки даром льётся
хлещущей струёй вода.
Сохни, дева, у колодца:
кто ушёл – тот не вернётся,
не вернётся никогда.

Что ж в последнюю минуту
Нюру вспомнил я, Анюту,
маму? Да уж так увёл
просекой узкоколейной
хвост истории семейной,
хоть цепляйся за подол.

Тут что ни скажи, всё мало.
Мама! И её пинала,
ела поедом не раз
долюшка, но как ни круто,
спросят: – Как живёшь, Анюта?
– Лучше всех, кто хуже нас!

Всё-то с шуткой, прибауткой,
и нечистого с анчуткой
запросто отбрить могла.
Но одно я помню: нищих
привечала: – Бог не взыщет! –
всем от скудного стола.

А уж Гришу так любила,
что привязывали было
к дереву её со зла.
Горяча была, кудрява,
чистой – что худая слава! –
на двоих детей пошла.

А отец – тот был спокойный,
намахался в Первой конной
шашкой – и в ножны вложил.
Впрочем, был, как и вначале,
при коне, но не призвали,
как в милиции служил.

Конюх и ткачиха – пара
явно из репертуара –
как свинарка и пастух –
тех времён, жених, однако,
прямо скажем, не без брака:
есть жена. Пошёл и слух.

Ну так вот: нашло затменье
на жену, и в ослепленье
саданула топором
мужа спящего, но мало –
двух младенцев покидала
в тёмный снег. Небесный гром!

Тоже страсть, да и какая!
Кто тут прав? Земля сырая
примирит их, может быть,
и простит. Есть утоленье
ревности и преступленья
только там. Не нам судить...

. . . . . . . . . . . .

Это было лет за восемь
до войны. Худая озимь
в снег ложилась до весны.
А потом и яровые
в прах ложились чуть живые –
это уж после войны.

И над обмелевшей Клязьмой
хвоей полыхало красной,
ухало издалека.
И чернели слева-справа
топляки от лесосплава,
всосанные в берега.

Я в то лето скарлатиной
заболел. Сухой щетиной
на поле хирел овёс,
где мы с мамой шли в больницу,
зной звенел, молчали птицы,
мама еле шла от слёз, –

я-то думал: из-за дыма, –
шли мы кладбищем и мимо.
– Я умру? – как идиот
сглупу обернулся к маме;
мама белыми губами
улыбнулась: – Я вперёд...

Выдумал. Идём в больницу! –
Сколько ни прошло, а снится
тихий звон... – Идём скорей!.. –
Поле это вспоминаю,
да посылки Николаю
чёрных мелких сухарей.

Это надо бы подробней,
да легла плитой надгробной
тяжесть та... А что слова?
Бесталанно наше море.
Реки слёз и горы горя.
Как у всех. У большинства.

Не избыть. Да и к корыту
приписали, то есть к быту,
мол, такой-сякой поэт
прозой жизни озабочен.
А в России, между прочим,
быта и в помине нет.

Есть борьба за жизнь, при этом
за такую, чтобы светом
выбиться, как из земли
всходы прут, – но с постным
видом муку мученскую бытом
называть – не слишком ли?..

. . . . . . . . . . . .

Путь из худобы в худобу:
я уехал на учёбу
в институт, осел в Москве.
Там уток, а тут основа.
Не шелково, а сурово
шилась по стальной канве

жизнь моя. Текли, как воды,
дни, и месяцы, и годы...
Оглянулся: как вы тут?
На лице морщины или
трещины в прибрежном иле?
И дошло: к земле растут.

Вот они – под абажуром,
выбеленные на хмуром
оттиске, как негатив.
Кажется, не постарели –
выбежали из метели
девочками, всё забыв.

Стало быть, не за горами
смерть уже, а за плечами,
вот и внучек под крылом
вырастили честь по чести,
пожили со всеми вместе,
тут и знамение в дом.

– Две синички прилетели,
крыльями прошелестели, –
сон припомнила сестра, –
и за почту повернули,
не иначе, к тёте Нюре,
думаю, пришла пора.

Так и вышло. Утром к маме
Оля, только что от Мани,
и с порога: – Николай!.. –
Не дослушав, задрожала,
как слегла, так и не встала,
поболела – и прощай.

В полночь, точно жар колотит,
закричал отец: – Отходит! –
и как мёртвый сам затих.
Белый, он стоял в исподнем,
словно в саване Господнем, –
снег один укроет их.

А она была прекрасна –
спящая. Я помню ясно,
как разгладились черты
смуглого лица и тело
медленно помолодело,
тяжкое от пустоты.

А как в дальний путь отпели,
ровно через две недели
Маня следом – знать, беда
не одна пришла к порогу,
режьте лапник на дорогу,
открывайте ворота.

Запрягайте сивку-бурку
в сорок сил. На стол к хирургу
лёг Григорий, отошёл
от наркоза, сам побрился,
а назавтра свищ открылся,
со стола опять на стол.

Мы несли его по снегу,
по протоптанному следу –
я лица не узнавал –
на двойных сороковинах
поседел и от токсинов
в муках страшных умирал.

Приказал к тому же ряду.
По гражданскому обряду
с музыкою духовой
мы его похоронили
и стояли на могиле
вечность целую с сестрой.

Это ж ум зайдёт за разум,
чтобы чохом или разом
все управились – проверь
по табличкам – за год, за два,
ничего не скажешь, жатва
так уж жатва! Без потерь.

Даром во бору упала
ель-сосна, недаром стала
тётя Оля попивать.
Говорю ей: – Бог накажет, –
А она рукою машет:
– Тут страдаем, там страдать?

Оля, Оля, тётя Оля,
ёлочка в холодном поле,
прозябала у реки.
Дом не дом, а развалюха,
переехала старуха
в тёплый угол от тоски.

Дом большой, многоквартирный,
да, видать, прораб всемирный
на один возвёл фасад
весь квартал, панель к панели,
не отыщешь нужной двери –
тыркайся во все подряд.

А октябрь холодный выпал,
потемнело, снег посыпал,
бес ли, вьюга ли, склероз –
всё огни, а нету света,
в белой тьме пропала где-то,
дома не нашла в мороз.

А на красную субботу
кто-то с лайкой на охоту
вышел в поле и глядит:
вот лесок, а вот опушка,
пёс в сугроб, а там старушка:
где присела, там и спит.

Что ей грезилось у ели?
Вечной странницей в метели
шла на свет – а света нет.
И одна осталась Шура,
младшая, из-под прищура
тот взыскующая свет.

Шура, Шура, тётя Шура,
говорили, Шурка дура,
сызмала как без ума:
всем Фома, а ей Ерёма,
с целым причетом знакома,
а не знает ни псалма.

Но когда за каждым близким
Та, которой каждый взыскан
в час его, пришла с косой,
кто похлопотал заране
о кутье, кто службу в храме
заказал за упокой

по усопшим Евдокии,
Анне, Ольге и Марии,
по мужьям и детям их?
Кто, как не она, сорока
якова, не столь от Бога,
сколь от странностей своих –

богомолка-хлопотунья.
Это солнце в полнолунье
на небе на склоне дня,
свет и свет, живой и мёртвый,
это веной и аортой
всосанная в кровь родня.

Это жизнь по жилам бродит.
Род приходит, род уходит
и опять приходит род
как трава, и там, где почва
общая не худосочна,
там и поросль не прейдёт.

Человек живёт с рожденья
в двух мирах, и подтвержденья
явны одного в другом:
в первом человек закован
временем своим, в другом он
связан памятью и сном.

Недоверьем не обижу
жизни видимой, но вижу
ту, которая в тени
зримой, и чем старше зренье,
тем отчётливей виденья
жизни, сущей искони.

Жили всё-таки, страдали,
век ничей не заедали,
а давали жить другим.
Стало быть, не за горами
вечное, а за плечами.
Мир им, мёртвым и живым!

По снегу, по чернозёму
в сумерках идя из дому,
думаю: где их найти?
Вот они – узрю за мраком,
в ракурсе как бы двояком,
в духе или во плоти.

Вот они – под абажуром,
выбеленные на хмуром
оттиске, как негатив.
Кажется, не постарели –
выбежали из метели
девочками, всё забыв.

А над городом весенний
дым стоит, и воскресеньем
пахнет бурая трава.
И уходит от вокзала
колея за шпалой шпала –
в строчку шитая канва.

Снег лежит ещё местами,
а над чёрными крестами
грай – и не охватит глаз.
Господи, как мало надо –
слякоть, грязь, а сердце радо
в первый ли, в последний раз.

И поля за переездом,
и лесок в дыму воскресном,
ёлочка стоит одна,
вон синичка, вон другая
на столбе, а вон и стая,
кто ещё там? – вот те на! –

дядя Яша ковыляет,
тётя Шура поспешает;
он ей палкой: молодёжь?!
И Косая вслед плетётся.
– Мы из рыбинских, – смеётся, –
нас на пушку не возьмёшь.

А за Клязьмой бор стеною.
Хорошо гулять весною.
Хорошо глядеть на свет.
Всюду жизнь живая бродит.
Веселитесь, всё проходит,
как сказал один поэт.


1982

Москва

Олег  Чухонцев



ВРЕМЕНА И СРОКИ

(Отрывки из поэмы)
  
Раздумье в дороге 

…Сойду с попутки в роще древней, 
Оплеч надену вещмешок 
И заспешу к родной деревне, 
В песок втыкая посошок. 
Ступлю с растерянной улыбкой 
На ту, заветную межу, 
Но прежде, чем открыть калитку, 
На старом прясле посижу. 
Опустятся на травы росы 
В вечерней зыбкой тишине, 
И память тысячу вопросов 
Задаст перед порогом мне. 
Не раскалив подковы в горне, 
Не распилив бревна на тёс, 
Я часто толковал про корни, 
Которыми в деревню врос. 
Приятелям порой не ясно: 
Зачем, по сути городской, 
Я нынче заболел опасной 
И новомодною тоской 
По свежесмётанным зародам, 
По разговорам у костра 
И по общению с природой 
Без тесака и топора?.. 
Не уличай меня, читатель, 
Ни в лицемерье, ни во лжи. 
Ты отругай меня, но, кстати, 
Дурной цитатой не вяжи! 
Не обвиняй меня в пристрастье 
К мужицкой, лапотной Руси. 
Но много ль от прогресса счастья – 
Ты, брат, у совести спроси! 
Спустись однажды ненароком 
С крупнопанельной высоты 
И осознай, что неким сроком 
Явился из деревни ты. 
Не нас ли в юности носило 
И вдоль, и поперёк страны – 
Мы были кочевой рабсилой 
С десяток лет после войны. 
Живали хорошо и плохо – 
Тому, кто нынче скор на суд 
Скажу: звала тогда эпоха 
Нас в города. И в этом суть. 
Крестьянин был всегда опорой 
В благих делах. Не мыслю впрок 
Иной замены, для которой 
Когда-нибудь настанет срок. 
Я не из тех, кто город хает, 
Дудя в фальшивую дуду, 
Лишь потому, что отдыхает 
В селе у тёщи раз в году. 
Такое чванство – вроде свинства 
И непотребства за столом; 
Нам не прожить без двуединства, 
Без братства города с селом. 
Поныне брежу: конским потом, 
Парною первой бороздой, 
Косьбою – лихо, с разворотом 
И пьяно пахнущей скирдой. 
Я знаю – скажут: – Вот затеял 
Про косу, про коня. Беда!.. 
Чем хуже трактор? Не потеет, 
И борозда так – борозда! 
Да, механизмов нынче много – 
Сбылись Чаянова мечты. 
И всё равно в душе тревога: 
Поубывало доброты. 
Почти не слышно песни русской, 
Не видно в поле помочей, 
Нет вечеров с чайком вприкуску 
И разговоров – не речей! 
Глядишь, живёт – не дом, а чаша, 
Но справное житьё-бытьё 
Позаслонило слово «наше» 
И снова выползло – «моё»! 
А там – до наглости недолго, 
Когда стыда в народе нет. 
Глядишь – «Чароки», а не «Волга»
Не горница, а кабинет, 
Где бар и банька за портьерой, 
«Шестёрок» целый легион; 
И, к завершению карьеры, 
Почти премьерский пенсион. 
Нашпиговав, на всякий случай, 
Свой мозг цитатным ассорти, 
Такой всю жизнь кого-то учит, 
Вещает, Господи прости! 
Непотопляемый, упругий, 
Усвоивший почём почёт – 
Саму поэзию в прислуги 
Пристроил за народный счёт. 
Чтобы, приплясывая, пела 
Под свинг мажорная строка, 
Чтоб ублажала только тело, 
А ум – не трогала пока…


Застольный разговор

…А на другом конце стола 
Другие судятся дела: 
Деды анализируют 
Личутинскую прозу 
И не симпатизируют 
Пророкам и прогнозам 
На то, что с нами станется 
В ином, грядущем веке, 
И что от нас останется 
В российском человеке?.. 
Их мозг сверлит отчаянно 
Иной вопрос, признаться: 
Случайно, не случайно ли 
Глупеет нынче нация. 
Случайно, не случайно ли, 
Нахально иль законно, 
Свой лик несут начальники 
В народ, аки икону? 
Поглаживая бороды, 
Толкуют, между прочим, 
Что и в престольном городе 
Умны теперь не очень; 
Что верх забрали, якобы, 
Там иудеи дошлые – 
Воротят рыло к Западу, 
Позабывая прошлое. 
И что за сим последует? – 
Помог бы разобраться. 
Ответил я: 
– Не ведаю, 
Но будет худо, братцы! – 
Тут вышла в круг задорная 
Сестрёночка Наташа: – 
А ну, давай «Подгорную», 
Али забыл, как пляшут? – 
И поплыла по горенке 
То павою, то уточкой, 
Заворковала горлинкой 
Да с прибауткой-шуточкой: 
«Ты подгорна, ты подгорна 
Широкая улица. 
Нынче бабы кормят семью – 
Мужики любуются. 
Жизнь – малина-разлюли – 
Мы купили "Жигули”. 
От стоянки до усадьбы 
На буксире привели. 
Ты подгорна, ты подгорна – 
Лопухи вдоль улицы. 
По тебе никто не ходит – 
Ни петух, ни курица. 
Если курица пройдёт, 
То петух с ума сойдёт!..» 
Я вышел на крыльцо, присел устало, 
Видать, к дождю, гудели провода. 
Над тополями матово блистала 
Большая одинокая звезда. 
Блистала по-над пажитью отцовой, 
Как в юности далёкой. Как всегда. 
Звезда Кольцова и звезда Рубцова – 
Звезда полей, российская звезда. 
 

Всполохи памяти 

…Война крестьян застала на покосе 
Приехал в табор третьего звена 
Под вечер водовоз, старик Абросим 
И, заикаясь, выдавил: – В-война! 
Бабёнки в слёзы сразу – охи, ахи, 
А мужики – в дебаты о войне, 
Хоть у самих холщёвые рубахи 
Прилипли к мокрой от жары спине. 
И началось! 
Повестка за повесткой, 
В деревне пели, 
плакали навзрыд; 
Спешили стать солдатками невесты, 
С отчаянья забыв девичий стыд. 
Сердца у девок одурели с горя – 
Сердца в беде не дружат с головой. 
И не одной из них случилось вскоре, 
Не став женою, сделаться вдовой. 
Но им и похоронных не носили, 
Им говорили пакости в лицо. 
И вот живут теперь по всей России 
Сыны солдат без имени отцов. 
Да ладно, хватит. Только ли такое 
Мы на войну списали в те года!.. 
Списали, но сознание людское 
Не примирится с этим никогда. 
Не оправдать любой войной суровой 
То, как, бывало, выла детвора, 
Когда у вдов последнюю корову 
За недоимки гнали со двора. 
Не позабыть, как сторож, дед Василий, 
Насыпал на току зерна в пимы – 
И старика за это посадили – 
Он так и не вернулся из тюрьмы. 
Солдату на войне хоть и не легче, 
Но знал он: где свои, а где враги. 
А тут насмотришься на горе женщин, 
Загнёшь, как взрослый, матом в три дуги 
И вроде бы отхлынет, полегчает… 
У нас ведь как: молитва или мат. 
Мать головой с упрёком покачает: 
– Сынок, не лайся, Гитлер виноват! 
…Какой дурак сказал, что бабы слабы?! 
Когда б сбылось желание моё – 
Я монумент бы отлил русской бабе 
За силу и терпение её. 
Такой, чтоб лоб от дум тревожных – в складку, 
Чтобы в глазах надежда и печаль, 
Чтоб воплощал он женщину-солдатку 
С судьбой самой России на плечах. 
Чтоб посмотрел – и вспомнил всё, что было, 
Когда отправив в пекло мужика, 
Она четыре года тяжесть тыла 
Несла до омертвения в руках. 
Чапыги сжав, плелась за клячей тощей 
По борозде, с рассвета до темна, 
Жизнь проклиная, верила наощупь, 
Что всё пройдёт, что кончится война. 
Весь хлебушко с осиротевших пашен 
Везла на фронт, чтоб был солдат с едой, – 
Всё отдавала, знала: это нашим, 
Давясь ржаной лепёшкой с лебедой. 
Она была опорою эпохи – 
И швец, и жнец, и ратай на земле. 
Ей было плохо. А кому не плохо?! 
Несладко даже Сталину в Кремле. 
На годы сделав кабинет Генштабом, 
Он гнал полки стеною на стену, 
И ласкового слова русским бабам 
Он так и не сказал за всю войну. 
А баба надрывалась. И едва ли 
Ждала тех слов от грозного Отца – 
Ведь всё, что говорил и делал Сталин, 
Равнялось весу стали и свинца. 
Нет, не ждала и скидок не просила – 
Переносила скудное житьё. 
Ведь наша баба норовом – в Россию, 
Или Россия норовом в неё!.. 
Потом вернулись исподволь солдаты, 
Уставшие от ратного труда. 
Гуляли. И с похмелья виновато 
Ворчали: – Заживёмся, не беда! – 
Впрягались полегонечку в работу, 
Шли к вдовушкам тайком навеселе. 
Прижать бы мужичков, да уж чего там! – 
Когда всего их семеро в селе. 
Терпи, молчи – не мужики, а боги! 
Цени, лелей – закон войны таков: 
Их семеро пришло. Один безногий. 
А уходило сорок мужиков!.. 
Довольно, память. Сделай передышку. 
Полвека без войны – не малый срок. 
Но мы, тех опалённых лет мальчишки, 
Не позабыли страшный тот урок. 
И старенькая мать не позабыла, 
Как надрывалась, молодость губя. 
И вспоминая нынче всё, что было, 
Я судьбы русских баб писал с тебя…

 
Вещий сон 

Вчера, над строчкой среди ночи, 
Зажало сердце – хоть кричи. 
Чтоб я постромки рвал не очень – 
Давно советуют врачи. 
Чтоб жил ни шатко и ни валко, 
Не громоздил заботы впрок. 
А умирать, и вправду, жалко, 
Не выбрав свой последний срок. 
Мой срок, отпущенный природой, 
Воздавший мне хулу и честь. 
…А по России – недороды, 
А за морями жито есть! 
Потом мне думалось: доколе 
Жить при богатстве и в долгу? 
Потом во сне мне снилось поле, 
Где жито спелое в снегу. 
Потом, перед рассветным часом, 
Во сне, а словно наяву, 
Крестьяне ехали за мясом 
И за одёжкою в Москву. 
Магнитофон гоняют детки, 
В картишки режутся отцы… 
Вгляделся: Бог мой! – бабка с дедкой! 
Крещусь: откуда, мертвецы? 
Стыдливо жмутся: – Жили, были – 
Давно скопытились, как есть. 
Да разве улежишь в могиле, 
Когда внучата просят есть?! 
…Вскочил от страха и от боли, 
Спросонья вертится строка, 
Что жизнь моя, как жито в поле, 
Ещё не сжатое пока. 


Разговор перед обратной дорогой 

Разговор старик начал с упрёка: 
– Не мальчишка – муж, остепенись! 
Всё летаешь, всё витаешь, сокол, 
В небесах. Смотри, не срежься вниз! 
Верный до конца устоям древним, 
Он за грубостью скрывает грусть. 
Он уверен твёрдо, что деревней 
Изначальна и живуча Русь. 
Я ему про море – он про зори, 
Я ему про степь – он про тайгу. 
Знал бы ты, как в радости и в горе 
Помню всё и нежно берегу. 
То, как мы траву в лугах косили, 
Кислый квас в жару глотали всласть!.. 
Для меня великая Россия 
С этой же деревни началась… 
…У Марьина бугра гудели трактора. 
Пожаловал старик с чекушкою в кармане. 
За стопкою сказал: – Тебе домой пора, 
Я вижу, что опять тебя дорога манит. 
Спокойно поезжай: здесь нет твоих корней – 
И деды, и дядья навечно под крестами, 
Не ты один, кому грустить остаток дней 
И грезить вдалеке родимыми местами. 
– Ты прав, старик. Мой дом теперь не здесь, 
Свалился лес родни, сгноило корни время. 
А что же есть? Москва. Россия. Совесть есть. 
Есть память прошлых лет и есть раздумий бремя. 
Пусть будет долгий путь, хоть изредка полог, 
И пусть меня судьба не обойдёт на сроки. 
И всё что написал – пока не эпилог, 
А сонмище тревог, уложенное в строки. 
Неси, не растряси, не сбрасывай с себя! 
Неси, покуда жив, на выдохе и вдохе. 
Страдая и любя, ликуя и скорбя – 
Иди, покуда жив, по острию эпохи.

1990-е 


Леонид  Чашечников
1933 – 1999