Русская поэзия | Олег Чухонцев

Олег Чухонцев

 
 
ЧУХОНЦЕВ Олег Григорьевич родился в 1938 году в городе Павловский Посад Московской области. Окончил Московский областной педагогически институт (филологический факультет). В 70-е годы много переводил, в том числе К. Кулиева, П. Севака, чешских, венгерских, хорватских поэтов... Поэтические сборники: «Из трёх тетрадей» (1976), «Слуховое окно» (1983), «Ветром и пеплом» (1989), «Пробегающий пейзаж» (1997), «Фифиа» (2003), «Из сих пределов» (2005), «Однофамилец» (2008). Лауреат Государственной премии РФ, Пушкинской премии фонда Тепфера и Пушкинской премии России, премий имени А. Блока, Б. Пастернака, национальной литературной премии «Поэт». Живёт в Москве.

Олег Чухонцев, персональный сайт: http://chuhoncev.poet-premium.ru/
 

  "Я не помнил ни бед, ни обид..."
"Этот город деревянный на реке..."
"...и дверь впотьмах привычную толкнул..."
Свои
"А берёзова кукушечка зимой не куковат..."
Пасха на Клязьме
"Зычный гудок, ветер в лицо, грохот колёс нарастающий..."
В паводок
Дом
 

* * *

Я не помнил ни бед, ни обид,

жил как жил – и во зло, и во благо.

Почему же так душу знобит,

как скулит  в непогоду дворняга?

-

Почему на окраине дней,

самых ясных и самых свободных,

так знобит меня отблеск огней

и гуденье винтов пароходных?

-

Верно, в пору стоячей воды

равновесия нет и в помине,

и предчувствие близкой беды

открывается в русской равнине.

-

И присутствие снега и льда

ощущается в зябком дыханье,

и такая вокруг пустота,

что хоть криком кричи в мирозданье.

-

Никого… Я один на один

с прозябаньем в осенней природе,

в частоколе берёз и осин,

словно пугало на огороде.

-

Мы срослись. Как река к берегам

примерзает гусиною кожей,

так земля примерзает к ногам

и душа – к пустырям бездорожий.

-

Видит бог, наше дело труба!

Так уймись и не требуй огласки.

Пусть как есть торжествует судьба

на исходе недоброй развязки.

-

И, пытая вечернюю тьму,

я по долгим гудкам парохода,

по сиротскому эху пойму,

что нам стóит тоска и свобода.





* * *

Этот город деревянный на реке –

словно палец безымянный на руке;

пусть в поречье каждый взгорок мне знаком

как пять пальцев – а колечко на одном!

-

Эко чудо – пахнет лесом тротуар,

пахнет тёсом палисадник и амбар;

на болотах, где не выстоит гранит,

деревянное отечество стоит.

-

И представишь: так же сложится судьба,

как из брёвен деревянная изба;

год по году – не пером, так топором –

вот и стены, вот и ставни, вот и дом.

-

Стой-постой, да слушай стужу из окон,

да поленья знай подбрасывай в огонь;

ну а окна запотеют от тепла –

слава богу! Лишь бы крыша не текла!





* * *

...и дверь впотьмах привычную толкнул,  

а там и свет чужой, и странный гул – 

куда я? Где? – и с дикою догадкой

застолье оглядел невдалеке,

попятился – и щёлкнуло в замке.

И вот стою. И ручка под лопаткой.

А рядом шум, и гости за столом.

И подошёл отец, сказал: – Пойдём.

Сюда, куда пришёл, не опоздаешь.

Здесь все свои. – И место указал.

– Но ты же умер! –  я ему сказал.

А он: – Не говори, чего не знаешь.

Он сел, и я окинул стол с вином,

где круглый лук сочился в заливном

и маслянился мозговой горошек,

и мысль пронзила: это скорбный сход,

когда я увидал блины и мёд

и холодец из поросячьих ножек.

Они сидели как одна семья,

в одних летах отцы и сыновья,

и я узнал их, внове узнавая,

и вздрогнул, и стакан застыл в руке:

я мать свою увидел в уголке,

она мне улыбнулась как живая.

В углу, с железной миской, как всегда,

она сидела, странно молода,

и улыбалась про себя, но пятна

в подглазьях проступали всё ясней,

как будто жить грозило ей – а ей

так не хотелось уходить обратно.

И я сказал: – Не ты со мной сейчас,

не вы со мной, но помысел о вас.

Но я приду – и ты, отец, вернёшься

под этот свет, и ты вернёшься, мать!

– Не говори, чего не можешь знать, – 

услышал я, – узнаешь – содрогнёшься.

И встали все, подняв на посошок.

И я хотел подняться, но не мог.

Хотел, хотел – но двери распахнулись,

как в лифте, распахнулись и сошлись,

и то ли вниз куда-то, то ли ввысь,

быстрей, быстрей – и слёзы навернулись.

И всех как смыло. Всех до одного.

Глаза поднял – а рядом никого,

ни матери с отцом, ни поминанья,

лишь я один, да жизнь моя при мне,

да острый холодок на самом дне – 

сознанье смерти или смерть сознанья.

И прожитому я подвёл черту,

жизнь разделив на эту и на ту,

и полужизни опыт подытожил:

та жизнь была беспечна и легка,

легка, беспечна, молода, горька,

а этой жизни я ещё не прожил.





СВОИ

Семейная хроника

Сват Иван, как пить мы станем!

А от нас неподалёку
жили до судьбы, до сроку
сёстры мамины: одна –
с мужем маясь инвалидом,
две другие по убитым
убиваясь, – шла война.

Ах, и в ту войну, и в эту
сколько их по белу свету
баб таких – кому считать? –
от японской до германской,
от германской до гражданской
и в немецкую опять.

Как в четырнадцатом годе
не в своём ушёл черёде
от стального полотна
на тифозные полати
причаститься благодати
батюшка: – Прости, жена... –

как жена в холодной будке
пошатнулась вдруг в рассудке –
шутка ли, не пара ртов, –
пошатнулась в духе с горя
и сама за мужем вскоре,
через несколько годков, –

и пошли они с разъезда,
по миру с родного места
по дороге по пустой –
Маня, Дуня, Оля, Нюра,
Шура да братишка Шура –
сирота за сиротой.

А дорога – нету дольше,
а бездолье – нету горше:
по снегу да по грязи;
кто обут – тот на колёсах,
а они как есть из босых –
в лапоточках по Руси.

А в России, мать честная,
пертурбация сплошная –
с Капиталом бьётся Труд:
гарью пахнет и железом,
кто с винтовкой, кто с обрезом, –
и куска не подадут.

Вся защита – малолетки.
Кто-то с цепкою в жилетке
пожалел и взял в семью
Маню в качестве прислуги
как старшую: швабру в руки
и – за революцию!

И меньшие не отстали,
на ноги с годами встали
и дошли от Становой
до Ельца, а там до Тулы,
а оттуда на посулы
до Посада под Москвой.

На посулы, да не к тётке:
кто на торфоразработки,
где залётка чубчик взбил,
кто на фабрику француза
под начало профсоюза
и окрестных заводил.

Да и то сказать, в девчонках
наломались на подёнках,
нажились – аж с головой –
у богатых, у патлатых
и у тех, кто на подхватах,
а теперь хоть жмых, да свой.

В одинаковых платочках
настоятся у станочков
и у цеховых трибун,
грохот слушая и речи,
а накинут шаль на плечи –
у залётки колотун.

Кликнет Нюра, выйдет Оля:
ой, недоля-дроля-дроля,
не ходи за мною вслед,
у тебя, у бедолаги,
помрачительные краги,
да штиблет под ними нет.

Худо было, бедно было,
но парней за ними – сила,
а для каждой все один.
Худо-бедно, в полном сборе
встанут Яков и Григорий,
Евдоким и Константин.

А как свадебки сыграли,
да детей понарожали,
да пополнились роднёй,
глаже стали, а не хуже.
Спросят: – Замужем? – За мужем
как за каменной стеной.

Не за каменной, понятно,
но штакетник аккуратно
ставлен был, не спрохвала,
при бараке ли, при доме,
где собака на соломе
кость на счастье стерегла.

Жить и жить, да Дуню жалко:
тихая, не та закалка,
за другой стеной жила.
Из окошечка отдали
только юбку да сандальи.
А красавица была!

Так с больничною обновой
в путь невестою Христовой
как из дома – в стынь и грязь –
и ушла за белой крупкой,
лишь сандальями да юбкой
с сёстрами навек простясь.

Что же, каждому с рожденья
мученичеств и терпенья
свой удел, но на порог
шло такое лихолетье
с кровью, порохом и медью,
где уж не удел, а рок!

Что из жизни довоенной
помню? Крапчатый, страшенный,
чуть ли не с меня арбуз
и двоюродного брата,
как глядел он хитровато
на меня: – А ты не трус?

Вижу, вижу Николая,
как зубами самурая
хохотал: – Банзай! Банзай! –
Финку взял под приговорку
и проткнул тугую корку: –
Ну-ка, братец, дорезай.

И арбуз, на удивленье
крепкий, от прикосновенья
хрустнув, развалился вдруг –
красный, но такие зёрна,
что, как время, красно-чёрный
раздвоился – Красный круг!

Чёрный круг! – А это дуло
репродуктора зевнуло,
вырвав из белесой мги
тётю Маню под иконкой,
тётю Олю с похоронкой,
дядю Яшу без ноги.

Маня, Маня, тётя Маня,
всем была и мать, и няня,
рассудительней, ровней
остальных сестёр, степенна,
статна необыкновенно –
злее и досталось ей.

Как убили Евдокима
Николаича, да сына,
да другого – волчья сыть,
мало, что ли, им? – из флота
третьего за анекдоты
лес отправили валить,

как четвёртый сын, последний,
двадцатичетырёхлетний,
повидавший фронт и тыл,
в дом вернувшийся, от муки
непереносимой, руки
на себя же наложил, –

села Маня, поглядела –
слёз уж не было, – присела
с краешка на табурет,
не зашлась, не поседела,
только вдруг окаменела
на почти что тридцать лет...

А у Оли тоже горе,
в крик запричитала Оля,
выбежала в чём была
на берег, чтоб утопиться,
а на Клязьме снег искрится,
прорубь за ночь заросла.

Поостыла, постояла,
маленькая, меньше стала,
и вернулась жить – вдовой.
Да и дочки: не накаркай,
та на фронте – санитаркой,
эта в школе – медсестрой.

Справка из военкомата.
Вот ещё: убили брата.
Похоронная сума
ходит, ищет адресата.
Где весёлые ребята?
Писем-то – сойти с ума!

А у Шуры говор за ночь –
пир ли, плач – пришел Лукьяныч,
Яков то есть, на одной.
Шитый-латаный, оглохший,
улыбается, хороший:
на одной пришёл домой.

Разве это позабудешь?
Позабудешь – жить не будешь,
через что прошли, чтоб жить
по-людски и по-соседски,
говорить не по-немецки,
а по-русски говорить.

Или песни петь. Как пели!
Сядут под вытье метели
перед печью кто на чём,
слушая, как у девицы
просит раненый напиться.
Где околица? Где дом?

А «кирпичики» затянет
инвалид – и тихо станет,
не шелохнувшись сидят.
– Скоро, бабки, за оградку.
– Верно. Мужнину-то кладку
развалил-таки снаряд.

...Мал ли был иль жили тесно,
но куда как интересно
было жить. А почему?
Был отец. На нём держалась
не одна семья. Казалось,
все с нуждою шли к нему.

Потому что на конюшне:
распахать ли пустошь нужно,
привезти ль кому дрова –
все к отцу. Могу гордиться,
что Пегас мой, как у Китса,
тоже с конного двора.

День-то! С ясностью ребёнка
вижу: выпала гребёнка
мамина на половик.
Тёток вижу сухопарых,
молодых ещё, но старых.
Плач – и запоздалый крик.

Плач – и крик – и солнце, солнце,
из колонки даром льётся
хлещущей струёй вода.
Сохни, дева, у колодца:
кто ушёл – тот не вернётся,
не вернётся никогда.

Что ж в последнюю минуту
Нюру вспомнил я, Анюту,
маму? Да уж так увёл
просекой узкоколейной
хвост истории семейной,
хоть цепляйся за подол.

Тут что ни скажи, всё мало.
Мама! И её пинала,
ела поедом не раз
долюшка, но как ни круто,
спросят: – Как живёшь, Анюта?
– Лучше всех, кто хуже нас!

Всё-то с шуткой, прибауткой,
и нечистого с анчуткой
запросто отбрить могла.
Но одно я помню: нищих
привечала: – Бог не взыщет! –
всем от скудного стола.

А уж Гришу так любила,
что привязывали было
к дереву её со зла.
Горяча была, кудрява,
чистой – что худая слава! –
на двоих детей пошла.

А отец – тот был спокойный,
намахался в Первой конной
шашкой – и в ножны вложил.
Впрочем, был, как и вначале,
при коне, но не призвали,
как в милиции служил.

Конюх и ткачиха – пара
явно из репертуара –
как свинарка и пастух –
тех времён, жених, однако,
прямо скажем, не без брака:
есть жена. Пошёл и слух.

Ну так вот: нашло затменье
на жену, и в ослепленье
саданула топором
мужа спящего, но мало –
двух младенцев покидала
в тёмный снег. Небесный гром!

Тоже страсть, да и какая!
Кто тут прав? Земля сырая
примирит их, может быть,
и простит. Есть утоленье
ревности и преступленья
только там. Не нам судить...

. . . . . . . . . . . .

Это было лет за восемь
до войны. Худая озимь
в снег ложилась до весны.
А потом и яровые
в прах ложились чуть живые –
это уж после войны.

И над обмелевшей Клязьмой
хвоей полыхало красной,
ухало издалека.
И чернели слева-справа
топляки от лесосплава,
всосанные в берега.

Я в то лето скарлатиной
заболел. Сухой щетиной
на поле хирел овёс,
где мы с мамой шли в больницу,
зной звенел, молчали птицы,
мама еле шла от слёз, –

я-то думал: из-за дыма, –
шли мы кладбищем и мимо.
– Я умру? – как идиот
сглупу обернулся к маме;
мама белыми губами
улыбнулась: – Я вперёд...

Выдумал. Идём в больницу! –
Сколько ни прошло, а снится
тихий звон... – Идём скорей!.. –
Поле это вспоминаю,
да посылки Николаю
чёрных мелких сухарей.

Это надо бы подробней,
да легла плитой надгробной
тяжесть та... А что слова?
Бесталанно наше море.
Реки слёз и горы горя.
Как у всех. У большинства.

Не избыть. Да и к корыту
приписали, то есть к быту,
мол, такой-сякой поэт
прозой жизни озабочен.
А в России, между прочим,
быта и в помине нет.

Есть борьба за жизнь, при этом
за такую, чтобы светом
выбиться, как из земли
всходы прут, – но с постным
видом муку мученскую бытом
называть – не слишком ли?..

. . . . . . . . . . . .

Путь из худобы в худобу:
я уехал на учёбу
в институт, осел в Москве.
Там уток, а тут основа.
Не шелково, а сурово
шилась по стальной канве

жизнь моя. Текли, как воды,
дни, и месяцы, и годы...
Оглянулся: как вы тут?
На лице морщины или
трещины в прибрежном иле?
И дошло: к земле растут.

Вот они – под абажуром,
выбеленные на хмуром
оттиске, как негатив.
Кажется, не постарели –
выбежали из метели
девочками, всё забыв.

Стало быть, не за горами
смерть уже, а за плечами,
вот и внучек под крылом
вырастили честь по чести,
пожили со всеми вместе,
тут и знамение в дом.

– Две синички прилетели,
крыльями прошелестели, –
сон припомнила сестра, –
и за почту повернули,
не иначе, к тёте Нюре,
думаю, пришла пора.

Так и вышло. Утром к маме
Оля, только что от Мани,
и с порога: – Николай!.. –
Не дослушав, задрожала,
как слегла, так и не встала,
поболела – и прощай.

В полночь, точно жар колотит,
закричал отец: – Отходит! –
и как мёртвый сам затих.
Белый, он стоял в исподнем,
словно в саване Господнем, –
снег один укроет их.

А она была прекрасна –
спящая. Я помню ясно,
как разгладились черты
смуглого лица и тело
медленно помолодело,
тяжкое от пустоты.

А как в дальний путь отпели,
ровно через две недели
Маня следом – знать, беда
не одна пришла к порогу,
режьте лапник на дорогу,
открывайте ворота.

Запрягайте сивку-бурку
в сорок сил. На стол к хирургу
лёг Григорий, отошёл
от наркоза, сам побрился,
а назавтра свищ открылся,
со стола опять на стол.

Мы несли его по снегу,
по протоптанному следу –
я лица не узнавал –
на двойных сороковинах
поседел и от токсинов
в муках страшных умирал.

Приказал к тому же ряду.
По гражданскому обряду
с музыкою духовой
мы его похоронили
и стояли на могиле
вечность целую с сестрой.

Это ж ум зайдёт за разум,
чтобы чохом или разом
все управились – проверь
по табличкам – за год, за два,
ничего не скажешь, жатва
так уж жатва! Без потерь.

Даром во бору упала
ель-сосна, недаром стала
тётя Оля попивать.
Говорю ей: – Бог накажет, –
А она рукою машет:
– Тут страдаем, там страдать?

Оля, Оля, тётя Оля,
ёлочка в холодном поле,
прозябала у реки.
Дом не дом, а развалюха,
переехала старуха
в тёплый угол от тоски.

Дом большой, многоквартирный,
да, видать, прораб всемирный
на один возвёл фасад
весь квартал, панель к панели,
не отыщешь нужной двери –
тыркайся во все подряд.

А октябрь холодный выпал,
потемнело, снег посыпал,
бес ли, вьюга ли, склероз –
всё огни, а нету света,
в белой тьме пропала где-то,
дома не нашла в мороз.

А на красную субботу
кто-то с лайкой на охоту
вышел в поле и глядит:
вот лесок, а вот опушка,
пёс в сугроб, а там старушка:
где присела, там и спит.

Что ей грезилось у ели?
Вечной странницей в метели
шла на свет – а света нет.
И одна осталась Шура,
младшая, из-под прищура
тот взыскующая свет.

Шура, Шура, тётя Шура,
говорили, Шурка дура,
сызмала как без ума:
всем Фома, а ей Ерёма,
с целым причетом знакома,
а не знает ни псалма.

Но когда за каждым близким
Та, которой каждый взыскан
в час его, пришла с косой,
кто похлопотал заране
о кутье, кто службу в храме
заказал за упокой

по усопшим Евдокии,
Анне, Ольге и Марии,
по мужьям и детям их?
Кто, как не она, сорока
якова, не столь от Бога,
сколь от странностей своих –

богомолка-хлопотунья.
Это солнце в полнолунье
на небе на склоне дня,
свет и свет, живой и мёртвый,
это веной и аортой
всосанная в кровь родня.

Это жизнь по жилам бродит.
Род приходит, род уходит
и опять приходит род
как трава, и там, где почва
общая не худосочна,
там и поросль не прейдёт.

Человек живёт с рожденья
в двух мирах, и подтвержденья
явны одного в другом:
в первом человек закован
временем своим, в другом он
связан памятью и сном.

Недоверьем не обижу
жизни видимой, но вижу
ту, которая в тени
зримой, и чем старше зренье,
тем отчётливей виденья
жизни, сущей искони.

Жили всё-таки, страдали,
век ничей не заедали,
а давали жить другим.
Стало быть, не за горами
вечное, а за плечами.
Мир им, мёртвым и живым!

По снегу, по чернозёму
в сумерках идя из дому,
думаю: где их найти?
Вот они – узрю за мраком,
в ракурсе как бы двояком,
в духе или во плоти.

Вот они – под абажуром,
выбеленные на хмуром
оттиске, как негатив.
Кажется, не постарели –
выбежали из метели
девочками, всё забыв.

А над городом весенний
дым стоит, и воскресеньем
пахнет бурая трава.
И уходит от вокзала
колея за шпалой шпала –
в строчку шитая канва.

Снег лежит ещё местами,
а над чёрными крестами
грай – и не охватит глаз.
Господи, как мало надо –
слякоть, грязь, а сердце радо
в первый ли, в последний раз.

И поля за переездом,
и лесок в дыму воскресном,
ёлочка стоит одна,
вон синичка, вон другая
на столбе, а вон и стая,
кто ещё там? – вот те на! –

дядя Яша ковыляет,
тётя Шура поспешает;
он ей палкой: молодёжь?!
И Косая вслед плетётся.
– Мы из рыбинских, – смеётся, –
нас на пушку не возьмёшь.

А за Клязьмой бор стеною.
Хорошо гулять весною.
Хорошо глядеть на свет.
Всюду жизнь живая бродит.
Веселитесь, всё проходит,
как сказал один поэт.


1982





* * *

А берёзова кукушечка зимой не куковат.
Стал я на ухо, наверно, и на память глуховат.
Ничего, опричь молитвы, и не помню, окромя:
Мати Божия, Заступнице в скорбех, помилуй мя.

В школу шёл, вальки стучали на реке, и в лад валькам
я сапожками подкованными тукал по мосткам.
Инвалид на чём-то струнном тренькал-бренькал у реки,
всё хотел попасть в мелодию, да, видно, не с руки,
потому что жизнь копейка, да и та коту под зад,
потому что с самолёта пересел на самокат,
молодость ли виновата, мессершмит ли, медсанбат,
а берёзова кукушечка зимой не куковат.

По мосткам, по белым доскам в школу шёл, а рядом шла
жизнь какая-никакая, и мать-мачеха цвела,
где чинили палисадник, где копали огород,
а киномеханик Гулин на бегу решал кроссворд,
а наставник музыкальный Тадэ, слывший силачом,
нёс футляр, но не с баяном, как всегда, а с кирпичом,
и отнюдь не ради тела, а живого духа для,
чтоб дрожала атмосфера в опусе «Полёт шмеля».

Участь! вот она – бок о бок жить и состояться тут.
Нас потом поодиночке всех в березнячок свезут,
и кукушка прокукует и в глухой умолкнет час...
Мати Божия, Заступнице, в скорбех помилуй нас.

2002




ПАСХА НА КЛЯЗЬМЕ 

Стояла большая вода.
Она затопила низины, 
где таяли редкие льдины 
и плыли не зная куда.

Потом добралась до лугов 
и дом под холмом захватила, 
оставив трубу и стропила 
поодаль чужих берегов.

Смеркалось, и низкий туман 
тянулся с Оки и Онеги.
Казалось, российские реки, 
разлившись, пошли в Иордан.

И только у края земли 
зашлось наконец половодье, 
мы тоже, Христово отродье, 
в забытую церковь пошли

Поплыли по чёрной реке, 
поднялись по временным сходням, 
томимые духом Господним, 
дотоль пребывавшим в тоске.

А в храме, в дрожаньи огней, 
в мерцаньи котомок пасхальных 
свидание близких и дальних 
читалось ясней и ясней.

И в полночь, лишь колокола 
открыли небесные сферы, 
я понял: возжаждала веры 
душа, не избегшая зла.

И вправду – неисповедим 
путь блага в кругах мирозданья, 
хотя суета всепознанья 
и правила веком моим.

Но я, сознавая предел, 
провидел иную свободу, 
покуда по крестному ходу 
шёл в ночь и на свечи глядел.

И чудо свершилось сполна: 
к рассвету или воскресенью 
увидели новую землю
и – ахнув – узнали: весна! 

И спала вода, и траву 
покрыла белёсая плёнка, 
как мокрую кожу телёнка, 
рожденного в тёмном хлеву.

И вот уже вниз по реке, 
по взгорьям и падям весенним –
шла Пасха застольным весельем 
со сдобной ковригой в руке.

И день, освящённый впотьмах,
светился во славу творенья, 
и радостно, как Откровенье, 
горел поцелуй на губах!




* * *

Что ми шумить, что ми звенить
давеча рано пред зорями.
             «Слово о полку Игореве»


Зычный гудок, ветер в лицо, грохот колёс нарастающий. 
Вот и погас красный фонарь – юность, курящий вагон. 
Вот и опять вздох тишины веет над ранью светающей, 
и на пути с чёрных ветвей сыплется гомон ворон.

Родина! Свет тусклых полей, омут речной да излучина, 
ржавчина крыш, дрожь проводов, рокот быков под мостом, –
кажется, всё, что улеглось, талой водой взбаламучено, 
всплыло со дна и понеслось, чтоб отстояться потом.

Это весна всё подняла, всё потопила и вздыбила – 
бестолочь дней, мелочь надежд – и показала тщету. 
Что ж я стою, оторопев? Или нет лучшего выбора, 
чем этот край, где от лугов илом несёт за версту?

Гром ли гремит? Гроб ли несут? Грай ли висит над просторами? 
Что ворожит над головой неугомонный галдёж?
Что мне шумит, что мне звенит издали рано пред зорями? 
За семь веков не оглядеть! Как же за жизнь разберёшь?

Но и в тщете благодарю, жизнь, за надежду угрюмую, 
за неуспех и за пример зла не держать за душой. 
Поезд ли жду или гляжу с насыпи – я уже думаю, 
что и меня кто-нибудь ждёт, где-то и я не чужой.




В ПАВОДОК 

Свежим утром, покуда светает 
в деревянном и низком краю, 
медный колокол медленно мает 
безъязыкую службу свою.

Облупилась яичная кладка, 
сгнил настил до последней доски, 
Посреди мирового порядка 
нет тоскливее здешней тоски.

Здесь, у тёмной стены, у погоста –
оглянусь на грачиный разбой, 
на деревья, поднявшие гнезда 
в голых сучьях над мутной водой;

на разлив, где, по-волчьему мучась, 
сходит рыба с озимых полей, 
и на эту ничтожную участь, 
наречённую жизнью моей;

оглянусь на пустырь мирозданья, 
подымусь над своей же тщетой, 
и – внезапно – займётся дыханье,
и – язык обожжёт немотой.

1964




ДОМ

А. Битову

Этот дом для меня, этот двор, этот сад-огород
как Эгейское море, наверно, и Крит для Гомера:
колыбель и очаг, и судьба, и последний оплот,
переплывшая в шторм на обглоданных вёслах триера.

Я не сразу заметил, что дом этот схож с кораблём,
а по мере того, как оснастка ветшала с годами,
отлетел деревянный конек и в окне слуховом
пустота засвистала, темнея в решётчатой раме.

Дымник ржавый упал, и кирпич прогорел изнутри,
и над крышей железной унылая выросла дуля.
И уже не садились погреться на край сизари,
не стучали крылом и не пели свое гуля-гуля.

А потом и крылечек не стало, и крытых ворот,
на которых, когда выезжала гнедая кобыла,
запряжённая в розвальни, фыркал и дыбился кот,
и по первому свисту как ветром его уносило.

А потом и фундамент осел, и подался каркас,
обозначив эпоху упадка, в которую криво
он и вплыл, кособокий дредноут, пока не увяз
в переходном ландшафте, где кадки, сирень и крапива.

И весной, когда талой водою наполнился трюм,
то есть подпол, хотел я сказать, и картошка подмокла,
слух пронесся: на слом – я услышал за окнами шум
и не понял сперва, и протер запотевшие стёкла.

Было утро апреля. Кричали на дубе скворцы,
так что падали сучья стуча – и застыл холодея:
если это не ветви трещат, а скрежещут венцы?
Неужели – в труху голубая твоя одиссея?

Время – странная вещь. Сам себе я кажусь стариком.
Был ребёнком и мужем, любил, и чем старше,
тем ярче вижу все свои дни как один и по-детски, тайком,
как в замочную скважину пялюсь. Вольно ж тебе, старче!

Это как бы помимо меня своей жизнью живет.
Это в небо слепое летит обезглавленный петел,
с черной плахи сорвавшись, и бешено крыльями бьет,
и дощатые крылья сортиров срываются с петель.

Это в сумерках слышно жужжание майских жуков,
засыпающих в липах, и стрекот болотного сена,
просыхающего во дворе, и не счесть синяков
от ликующего кувырканья, и саднит колено.

Или гром прогремит, черви вылезут после грозы,
тучи птиц налетят, и замашут на них рукавами
огородные пугала, грозно тряся картузы.
Разве это расскажешь? кому? и какими словами?

Или всё это сон?.. Ну так вот, порешили – на слом,
а потом рассудили: кому он мешает? И к лету,
почесав в коллективном затылке, решил исполком:
а не проще ли сделать ремонт? и прикинули смету.

Да, забыл: этот дом был из бывших, за что, говорят,
был милицией взят, перестроен на скорую руку,
три угла под жильё, а в мясницкой устроили склад,
а сначала холодную, а про хозяев ни звуку.

Это все предыстория, впрочем. Начни вспоминать –
и не будет конца, а куда заведёт, неизвестно.
Дом как дом, три семьи. На широкую ляжешь кровать
и не знаешь, куда повернуться: и колко, и тесно.

И ещё не такое увидишь... У нас в городке
поднимался над Вохной собор, возведённый на месте
древней княжеской церкви, и звон проплывал по реке,
где бельё колотили и вслух обсуждали известья.

А ещё я застал трубочистов, застал печников,
за которыми, как за святыми, ходили легенды,
городских пастухов я застал и последних коров,
брадобреев надомных, в окне выставлявших патенты.

Если вспомнили о печниках, воздадим и печи,
как стреляла она берестою, как в день непогодный
завывала, как выла ночами. Ау, рифмачи,
не сыграть ли отходную нам и трубе дымоходной?

Я об этом подробно пишу, потому что пример
ни на что не подвигнет, как только внести в мартиролог
этот старопосадский уклад, да и самый размер,
пятистопный анапест, как сани скрипуч и неловок.

А ещё домовой. Как он в щёлку за нами смотрел...
Не люблю я прошедшее время в стихах, но тетрадку
я мараю сейчас и, быть может, какой-то пострел
проучить уже случая ждёт, доставая рогатку.

Ан и вправду сказать, как собака верчусь за хвостом,
а о главном боюсь... Я представил ещё на вокзале,
а приехал к сестре и гляжу: да, узнаешь с трудом –
рубероидом крыт, два котла. А в воде отказали,

да и угол снесли. Двухквартирный, две мачты антенн
поднял к небу и дальше плывёт, в облаках ли, в листве ли.
Если в бочке сидеть, я хотел бы не как Диоген,
а как юнга на мачте – и чтобы сирены мне пели.

Я люблю молодую удачу, хоть я у неё
не любимцем, а пасынком был, да и буду, пожалуй.
Ну а ты-то всё шуточки шутишь? всё ткёшь суровьё?
Ты одряхла, Итака моя, а глядишь моложаво.

Я люблю эти старые стены, и даже не их,
а суровую участь, которая связана с ними,
этот синий пронзительный воздух, толкающий стих,
зоркий промысел тех, кто блуждает путями земными.

Хорошо вечерами у нас. Выйдешь в тёмный простор
перед сном подышать и стоишь где-нибудь у сарая.
Вон упала звезда, а другая летит через двор:
не земляк ли, гадаешь, глазами её провожая.

Надо завтра нарезать цветов и проведать своих.
А прохладно, однако... И всё-таки невероятна
эта жизнь, если в корень глядеть. Каждый шорох и штрих.
Вот и дети уже подросли. Не твои. Ну да ладно.

Вот и дом наконец. Шелести же листвой парусин,
прозябающий прах, недалекая наша Эллада!
Ибо живо лишь то, что умрёт, как сказал бы Плотин.
А другого, увы, не дано, да уже и не надо.

1985