Русская поэзия | Олег Чухонцев

Олег Чухонцев

 
 
ЧУХОНЦЕВ Олег Григорьевич родился в 1938 году в городе Павловский Посад Московской области. Окончил Московский областной педагогически институт (филологический факультет). В 70-е годы много переводил, в том числе К. Кулиева, П. Севака, чешских, венгерских, хорватских поэтов... Поэтические сборники: «Из трёх тетрадей» (1976), «Слуховое окно» (1983), «Ветром и пеплом» (1989), «Пробегающий пейзаж» (1997), «Фифиа» (2003), «Из сих пределов» (2005), «Однофамилец» (2008). Лауреат Государственной премии РФ, Пушкинской премии фонда Тепфера и Пушкинской премии России, премий имени А. Блока, Б. Пастернака, национальной литературной премии «Поэт». Живёт в Москве.
 

  "Я не помнил ни бед, ни обид..."
"Этот город деревянный на реке..."
"...и дверь впотьмах привычную толкнул..."
Свои
 

* * *

Я не помнил ни бед, ни обид,

жил как жил – и во зло, и во благо.

Почему же так душу знобит,

как скулит  в непогоду дворняга?

-

Почему на окраине дней,

самых ясных и самых свободных,

так знобит меня отблеск огней

и гуденье винтов пароходных?

-

Верно, в пору стоячей воды

равновесия нет и в помине,

и предчувствие близкой беды

открывается в русской равнине.

-

И присутствие снега и льда

ощущается в зябком дыханье,

и такая вокруг пустота,

что хоть криком кричи в мирозданье.

-

Никого… Я один на один

с прозябаньем в осенней природе,

в частоколе берёз и осин,

словно пугало на огороде.

-

Мы срослись. Как река к берегам

примерзает гусиною кожей,

так земля примерзает к ногам

и душа – к пустырям бездорожий.

-

Видит бог, наше дело труба!

Так уймись и не требуй огласки.

Пусть как есть торжествует судьба

на исходе недоброй развязки.

-

И, пытая вечернюю тьму,

я по долгим гудкам парохода,

по сиротскому эху пойму,

что нам стóит тоска и свобода.





* * *

Этот город деревянный на реке –

словно палец безымянный на руке;

пусть в поречье каждый взгорок мне знаком

как пять пальцев – а колечко на одном!

-

Эко чудо – пахнет лесом тротуар,

пахнет тёсом палисадник и амбар;

на болотах, где не выстоит гранит,

деревянное отечество стоит.

-

И представишь: так же сложится судьба,

как из брёвен деревянная изба;

год по году – не пером, так топором –

вот и стены, вот и ставни, вот и дом.

-

Стой-постой, да слушай стужу из окон,

да поленья знай подбрасывай в огонь;

ну а окна запотеют от тепла –

слава богу! Лишь бы крыша не текла!





* * *

...и дверь впотьмах привычную толкнул,  

а там и свет чужой, и странный гул – 

куда я? Где? – и с дикою догадкой

застолье оглядел невдалеке,

попятился – и щёлкнуло в замке.

И вот стою. И ручка под лопаткой.

А рядом шум, и гости за столом.

И подошёл отец, сказал: – Пойдём.

Сюда, куда пришёл, не опоздаешь.

Здесь все свои. – И место указал.

– Но ты же умер! –  я ему сказал.

А он: – Не говори, чего не знаешь.

Он сел, и я окинул стол с вином,

где круглый лук сочился в заливном

и маслянился мозговой горошек,

и мысль пронзила: это скорбный сход,

когда я увидал блины и мёд

и холодец из поросячьих ножек.

Они сидели как одна семья,

в одних летах отцы и сыновья,

и я узнал их, внове узнавая,

и вздрогнул, и стакан застыл в руке:

я мать свою увидел в уголке,

она мне улыбнулась как живая.

В углу, с железной миской, как всегда,

она сидела, странно молода,

и улыбалась про себя, но пятна

в подглазьях проступали всё ясней,

как будто жить грозило ей – а ей

так не хотелось уходить обратно.

И я сказал: – Не ты со мной сейчас,

не вы со мной, но помысел о вас.

Но я приду – и ты, отец, вернёшься

под этот свет, и ты вернёшься, мать!

– Не говори, чего не можешь знать, – 

услышал я, – узнаешь – содрогнёшься.

И встали все, подняв на посошок.

И я хотел подняться, но не мог.

Хотел, хотел – но двери распахнулись,

как в лифте, распахнулись и сошлись,

и то ли вниз куда-то, то ли ввысь,

быстрей, быстрей – и слёзы навернулись.

И всех как смыло. Всех до одного.

Глаза поднял – а рядом никого,

ни матери с отцом, ни поминанья,

лишь я один, да жизнь моя при мне,

да острый холодок на самом дне – 

сознанье смерти или смерть сознанья.

И прожитому я подвёл черту,

жизнь разделив на эту и на ту,

и полужизни опыт подытожил:

та жизнь была беспечна и легка,

легка, беспечна, молода, горька,

а этой жизни я ещё не прожил.





СВОИ

Семейная хроника

Сват Иван, как пить мы станем!

А от нас неподалёку
жили до судьбы, до сроку
сёстры мамины: одна –
с мужем маясь инвалидом,
две другие по убитым
убиваясь, – шла война.

Ах, и в ту войну, и в эту
сколько их по белу свету
баб таких – кому считать? –
от японской до германской,
от германской до гражданской
и в немецкую опять.

Как в четырнадцатом годе
не в своём ушёл черёде
от стального полотна
на тифозные полати
причаститься благодати
батюшка: – Прости, жена... –

как жена в холодной будке
пошатнулась вдруг в рассудке –
шутка ли, не пара ртов, –
пошатнулась в духе с горя
и сама за мужем вскоре,
через несколько годков, –

и пошли они с разъезда,
по миру с родного места
по дороге по пустой –
Маня, Дуня, Оля, Нюра,
Шура да братишка Шура –
сирота за сиротой.

А дорога – нету дольше,
а бездолье – нету горше:
по снегу да по грязи;
кто обут – тот на колёсах,
а они как есть из босых –
в лапоточках по Руси.

А в России, мать честная,
пертурбация сплошная –
с Капиталом бьётся Труд:
гарью пахнет и железом,
кто с винтовкой, кто с обрезом, –
и куска не подадут.

Вся защита – малолетки.
Кто-то с цепкою в жилетке
пожалел и взял в семью
Маню в качестве прислуги
как старшую: швабру в руки
и – за революцию!

И меньшие не отстали,
на ноги с годами встали
и дошли от Становой
до Ельца, а там до Тулы,
а оттуда на посулы
до Посада под Москвой.

На посулы, да не к тётке:
кто на торфоразработки,
где залётка чубчик взбил,
кто на фабрику француза
под начало профсоюза
и окрестных заводил.

Да и то сказать, в девчонках
наломались на подёнках,
нажились – аж с головой –
у богатых, у патлатых
и у тех, кто на подхватах,
а теперь хоть жмых, да свой.

В одинаковых платочках
настоятся у станочков
и у цеховых трибун,
грохот слушая и речи,
а накинут шаль на плечи –
у залётки колотун.

Кликнет Нюра, выйдет Оля:
ой, недоля-дроля-дроля,
не ходи за мною вслед,
у тебя, у бедолаги,
помрачительные краги,
да штиблет под ними нет.

Худо было, бедно было,
но парней за ними – сила,
а для каждой все один.
Худо-бедно, в полном сборе
встанут Яков и Григорий,
Евдоким и Константин.

А как свадебки сыграли,
да детей понарожали,
да пополнились роднёй,
глаже стали, а не хуже.
Спросят: – Замужем? – За мужем
как за каменной стеной.

Не за каменной, понятно,
но штакетник аккуратно
ставлен был, не спрохвала,
при бараке ли, при доме,
где собака на соломе
кость на счастье стерегла.

Жить и жить, да Дуню жалко:
тихая, не та закалка,
за другой стеной жила.
Из окошечка отдали
только юбку да сандальи.
А красавица была!

Так с больничною обновой
в путь невестою Христовой
как из дома – в стынь и грязь –
и ушла за белой крупкой,
лишь сандальями да юбкой
с сёстрами навек простясь.

Что же, каждому с рожденья
мученичеств и терпенья
свой удел, но на порог
шло такое лихолетье
с кровью, порохом и медью,
где уж не удел, а рок!

Что из жизни довоенной
помню? Крапчатый, страшенный,
чуть ли не с меня арбуз
и двоюродного брата,
как глядел он хитровато
на меня: – А ты не трус?

Вижу, вижу Николая,
как зубами самурая
хохотал: – Банзай! Банзай! –
Финку взял под приговорку
и проткнул тугую корку: –
Ну-ка, братец, дорезай.

И арбуз, на удивленье
крепкий, от прикосновенья
хрустнув, развалился вдруг –
красный, но такие зёрна,
что, как время, красно-чёрный
раздвоился – Красный круг!

Чёрный круг! – А это дуло
репродуктора зевнуло,
вырвав из белесой мги
тётю Маню под иконкой,
тётю Олю с похоронкой,
дядю Яшу без ноги.

Маня, Маня, тётя Маня,
всем была и мать, и няня,
рассудительней, ровней
остальных сестёр, степенна,
статна необыкновенно –
злее и досталось ей.

Как убили Евдокима
Николаича, да сына,
да другого – волчья сыть,
мало, что ли, им? – из флота
третьего за анекдоты
лес отправили валить,

как четвёртый сын, последний,
двадцатичетырёхлетний,
повидавший фронт и тыл,
в дом вернувшийся, от муки
непереносимой, руки
на себя же наложил, –

села Маня, поглядела –
слёз уж не было, – присела
с краешка на табурет,
не зашлась, не поседела,
только вдруг окаменела
на почти что тридцать лет...

А у Оли тоже горе,
в крик запричитала Оля,
выбежала в чём была
на берег, чтоб утопиться,
а на Клязьме снег искрится,
прорубь за ночь заросла.

Поостыла, постояла,
маленькая, меньше стала,
и вернулась жить – вдовой.
Да и дочки: не накаркай,
та на фронте – санитаркой,
эта в школе – медсестрой.

Справка из военкомата.
Вот ещё: убили брата.
Похоронная сума
ходит, ищет адресата.
Где весёлые ребята?
Писем-то – сойти с ума!

А у Шуры говор за ночь –
пир ли, плач – пришел Лукьяныч,
Яков то есть, на одной.
Шитый-латаный, оглохший,
улыбается, хороший:
на одной пришёл домой.

Разве это позабудешь?
Позабудешь – жить не будешь,
через что прошли, чтоб жить
по-людски и по-соседски,
говорить не по-немецки,
а по-русски говорить.

Или песни петь. Как пели!
Сядут под вытье метели
перед печью кто на чём,
слушая, как у девицы
просит раненый напиться.
Где околица? Где дом?

А «кирпичики» затянет
инвалид – и тихо станет,
не шелохнувшись сидят.
– Скоро, бабки, за оградку.
– Верно. Мужнину-то кладку
развалил-таки снаряд.

...Мал ли был иль жили тесно,
но куда как интересно
было жить. А почему?
Был отец. На нём держалась
не одна семья. Казалось,
все с нуждою шли к нему.

Потому что на конюшне:
распахать ли пустошь нужно,
привезти ль кому дрова –
все к отцу. Могу гордиться,
что Пегас мой, как у Китса,
тоже с конного двора.

День-то! С ясностью ребёнка
вижу: выпала гребёнка
мамина на половик.
Тёток вижу сухопарых,
молодых ещё, но старых.
Плач – и запоздалый крик.

Плач – и крик – и солнце, солнце,
из колонки даром льётся
хлещущей струёй вода.
Сохни, дева, у колодца:
кто ушёл – тот не вернётся,
не вернётся никогда.

Что ж в последнюю минуту
Нюру вспомнил я, Анюту,
маму? Да уж так увёл
просекой узкоколейной
хвост истории семейной,
хоть цепляйся за подол.

Тут что ни скажи, всё мало.
Мама! И её пинала,
ела поедом не раз
долюшка, но как ни круто,
спросят: – Как живёшь, Анюта?
– Лучше всех, кто хуже нас!

Всё-то с шуткой, прибауткой,
и нечистого с анчуткой
запросто отбрить могла.
Но одно я помню: нищих
привечала: – Бог не взыщет! –
всем от скудного стола.

А уж Гришу так любила,
что привязывали было
к дереву её со зла.
Горяча была, кудрява,
чистой – что худая слава! –
на двоих детей пошла.

А отец – тот был спокойный,
намахался в Первой конной
шашкой – и в ножны вложил.
Впрочем, был, как и вначале,
при коне, но не призвали,
как в милиции служил.

Конюх и ткачиха – пара
явно из репертуара –
как свинарка и пастух –
тех времён, жених, однако,
прямо скажем, не без брака:
есть жена. Пошёл и слух.

Ну так вот: нашло затменье
на жену, и в ослепленье
саданула топором
мужа спящего, но мало –
двух младенцев покидала
в тёмный снег. Небесный гром!

Тоже страсть, да и какая!
Кто тут прав? Земля сырая
примирит их, может быть,
и простит. Есть утоленье
ревности и преступленья
только там. Не нам судить...

. . . . . . . . . . . .

Это было лет за восемь
до войны. Худая озимь
в снег ложилась до весны.
А потом и яровые
в прах ложились чуть живые –
это уж после войны.

И над обмелевшей Клязьмой
хвоей полыхало красной,
ухало издалека.
И чернели слева-справа
топляки от лесосплава,
всосанные в берега.

Я в то лето скарлатиной
заболел. Сухой щетиной
на поле хирел овёс,
где мы с мамой шли в больницу,
зной звенел, молчали птицы,
мама еле шла от слёз, –

я-то думал: из-за дыма, –
шли мы кладбищем и мимо.
– Я умру? – как идиот
сглупу обернулся к маме;
мама белыми губами
улыбнулась: – Я вперёд...

Выдумал. Идём в больницу! –
Сколько ни прошло, а снится
тихий звон... – Идём скорей!.. –
Поле это вспоминаю,
да посылки Николаю
чёрных мелких сухарей.

Это надо бы подробней,
да легла плитой надгробной
тяжесть та... А что слова?
Бесталанно наше море.
Реки слёз и горы горя.
Как у всех. У большинства.

Не избыть. Да и к корыту
приписали, то есть к быту,
мол, такой-сякой поэт
прозой жизни озабочен.
А в России, между прочим,
быта и в помине нет.

Есть борьба за жизнь, при этом
за такую, чтобы светом
выбиться, как из земли
всходы прут, – но с постным
видом муку мученскую бытом
называть – не слишком ли?..

. . . . . . . . . . . .

Путь из худобы в худобу:
я уехал на учёбу
в институт, осел в Москве.
Там уток, а тут основа.
Не шелково, а сурово
шилась по стальной канве

жизнь моя. Текли, как воды,
дни, и месяцы, и годы...
Оглянулся: как вы тут?
На лице морщины или
трещины в прибрежном иле?
И дошло: к земле растут.

Вот они – под абажуром,
выбеленные на хмуром
оттиске, как негатив.
Кажется, не постарели –
выбежали из метели
девочками, всё забыв.

Стало быть, не за горами
смерть уже, а за плечами,
вот и внучек под крылом
вырастили честь по чести,
пожили со всеми вместе,
тут и знамение в дом.

– Две синички прилетели,
крыльями прошелестели, –
сон припомнила сестра, –
и за почту повернули,
не иначе, к тёте Нюре,
думаю, пришла пора.

Так и вышло. Утром к маме
Оля, только что от Мани,
и с порога: – Николай!.. –
Не дослушав, задрожала,
как слегла, так и не встала,
поболела – и прощай.

В полночь, точно жар колотит,
закричал отец: – Отходит! –
и как мёртвый сам затих.
Белый, он стоял в исподнем,
словно в саване Господнем, –
снег один укроет их.

А она была прекрасна –
спящая. Я помню ясно,
как разгладились черты
смуглого лица и тело
медленно помолодело,
тяжкое от пустоты.

А как в дальний путь отпели,
ровно через две недели
Маня следом – знать, беда
не одна пришла к порогу,
режьте лапник на дорогу,
открывайте ворота.

Запрягайте сивку-бурку
в сорок сил. На стол к хирургу
лёг Григорий, отошёл
от наркоза, сам побрился,
а назавтра свищ открылся,
со стола опять на стол.

Мы несли его по снегу,
по протоптанному следу –
я лица не узнавал –
на двойных сороковинах
поседел и от токсинов
в муках страшных умирал.

Приказал к тому же ряду.
По гражданскому обряду
с музыкою духовой
мы его похоронили
и стояли на могиле
вечность целую с сестрой.

Это ж ум зайдёт за разум,
чтобы чохом или разом
все управились – проверь
по табличкам – за год, за два,
ничего не скажешь, жатва
так уж жатва! Без потерь.

Даром во бору упала
ель-сосна, недаром стала
тётя Оля попивать.
Говорю ей: – Бог накажет, –
А она рукою машет:
– Тут страдаем, там страдать?

Оля, Оля, тётя Оля,
ёлочка в холодном поле,
прозябала у реки.
Дом не дом, а развалюха,
переехала старуха
в тёплый угол от тоски.

Дом большой, многоквартирный,
да, видать, прораб всемирный
на один возвёл фасад
весь квартал, панель к панели,
не отыщешь нужной двери –
тыркайся во все подряд.

А октябрь холодный выпал,
потемнело, снег посыпал,
бес ли, вьюга ли, склероз –
всё огни, а нету света,
в белой тьме пропала где-то,
дома не нашла в мороз.

А на красную субботу
кто-то с лайкой на охоту
вышел в поле и глядит:
вот лесок, а вот опушка,
пёс в сугроб, а там старушка:
где присела, там и спит.

Что ей грезилось у ели?
Вечной странницей в метели
шла на свет – а света нет.
И одна осталась Шура,
младшая, из-под прищура
тот взыскующая свет.

Шура, Шура, тётя Шура,
говорили, Шурка дура,
сызмала как без ума:
всем Фома, а ей Ерёма,
с целым причетом знакома,
а не знает ни псалма.

Но когда за каждым близким
Та, которой каждый взыскан
в час его, пришла с косой,
кто похлопотал заране
о кутье, кто службу в храме
заказал за упокой

по усопшим Евдокии,
Анне, Ольге и Марии,
по мужьям и детям их?
Кто, как не она, сорока
якова, не столь от Бога,
сколь от странностей своих –

богомолка-хлопотунья.
Это солнце в полнолунье
на небе на склоне дня,
свет и свет, живой и мёртвый,
это веной и аортой
всосанная в кровь родня.

Это жизнь по жилам бродит.
Род приходит, род уходит
и опять приходит род
как трава, и там, где почва
общая не худосочна,
там и поросль не прейдёт.

Человек живёт с рожденья
в двух мирах, и подтвержденья
явны одного в другом:
в первом человек закован
временем своим, в другом он
связан памятью и сном.

Недоверьем не обижу
жизни видимой, но вижу
ту, которая в тени
зримой, и чем старше зренье,
тем отчётливей виденья
жизни, сущей искони.

Жили всё-таки, страдали,
век ничей не заедали,
а давали жить другим.
Стало быть, не за горами
вечное, а за плечами.
Мир им, мёртвым и живым!

По снегу, по чернозёму
в сумерках идя из дому,
думаю: где их найти?
Вот они – узрю за мраком,
в ракурсе как бы двояком,
в духе или во плоти.

Вот они – под абажуром,
выбеленные на хмуром
оттиске, как негатив.
Кажется, не постарели –
выбежали из метели
девочками, всё забыв.

А над городом весенний
дым стоит, и воскресеньем
пахнет бурая трава.
И уходит от вокзала
колея за шпалой шпала –
в строчку шитая канва.

Снег лежит ещё местами,
а над чёрными крестами
грай – и не охватит глаз.
Господи, как мало надо –
слякоть, грязь, а сердце радо
в первый ли, в последний раз.

И поля за переездом,
и лесок в дыму воскресном,
ёлочка стоит одна,
вон синичка, вон другая
на столбе, а вон и стая,
кто ещё там? – вот те на! –

дядя Яша ковыляет,
тётя Шура поспешает;
он ей палкой: молодёжь?!
И Косая вслед плетётся.
– Мы из рыбинских, – смеётся, –
нас на пушку не возьмёшь.

А за Клязьмой бор стеною.
Хорошо гулять весною.
Хорошо глядеть на свет.
Всюду жизнь живая бродит.
Веселитесь, всё проходит,
как сказал один поэт.