Русская поэзия | Александр Росков

Александр Росков

 
 
РОСКОВ Александр Александрович (1954 - 2011) родился в деревне Диковская Каргопольского района Архангельской области. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького. Работал плотником, печником, журналистом. Первая книжка стихов в Москве «Стихи из деревни», вышедшая в рамках альманаха «Истоки № 18», была удостоена первой премии по молодёжной редакции издательства «Молодая гвардия» (1988 г.). Лауреат премий имени Николая Рубцова за две книги стихов — «Всё, что осталось от лета». Его стихи публиковались в переводе на шведский, финский и норвежский языки в странах Скандинавии. Повесть «В ночь с пятницы на понедельник» в 2004 году была удостоена Всероссийской литературной премии имени Фёдора Абрамова. В 2006 году за книгу стихов «Родину мою оплакать...» Росков получил премию «Имперская культура» имени православного философа Эдуарда Володина от Союза писателей России. В 2009 году вышла книга стихов «А мне — далёкий монастырь...», удостоенная премии имени известного северного писателя и сказочника Бориса Шергина. В 2011 году в Туле на 2-м славянском международном литературном форуме «Золотой витязь» Александр Росков получил «Золотой диплом» в номинации «Поэзия». Работал в издательстве «Северная неделя». Жил в Архангельске.
 

  Анатолий Абрамов, простой деревенский мужик...
Печальное
Новогодняя фантасмагория – 1995
Увозили деда в богадельню...
Минута молчания
Посвящение печному мастеру
Не толерантное
Матери
Про дядю Колю
Родина безлюдная моя
Памяти Николая Рубцова
Житие у реки в захолустном глухом городке…
Реквием в Святогорском монастыре
Я в весеннем лесу...
Ласточки на ёлке
Себя самого...
Красные рыжики
"Человек должен жить на природе..."
Посвящение другу
Озеро
Зима
Пророчество
Эпистола родственной душе
Элегия
"С женщиной желанной и любимой..."
Стихи из дальней обители
Памяти моих земляков
На круги своя
 

Анатолий Абрамов,

простой деревенский мужик... 

Горние звёзды как ро́сы. 

Кто там в небесном углу 

точит лазурные ко́сы, 

гнёт за дугою дугу? 

                Николай Клюев 

...Анатолий Абрамов – простой деревенский мужик,

патриот своей родины, ею же битый и мятый,

просто так – ни за что – защищавший её рубежи

с автоматом в руках с сорок первого по сорок пятый,

до Берлина дошедший ещё безбородым юнцом,

положивший начало холодной войне (но не миру),

в грудь и в правую щёку отмеченный вражьим свинцом,

сорок лет «отпахавший» в деревне своей бригадиром,

в сенокосные дни выводивший народ на луга,

что тянулись вдоль тракта – грунтовой шоссейной дороги, –

он умел и любил аккуратные ставить стога –

на абрамовских пожнях скульптуры стояли – не стоги!

Он в любую жару «самолично» взбирался на стог,

брал за длинную ручку стальные трёхрогие вилы

и при помощи вил и – стог надо утаптывать – ног

создавал «монумент», да такой, что взглянуть – любо-мило!

Как стога украшали подстриженный наголо луг!

(Он их сам у себя принимал по бумажному акту.)

Из кабин любовалась твореньем абрамовских рук

(ну, и ног) шоферня, проезжая по этому тракту...

Анатолий Абрамов, болевший всегда и всерьёз

за добро за народное, честный, простой, как лопата,

ныне спит под крестом и под сенью весёлых берёз –

не дала посмотреть застарелая рана солдату

на развал той страны, где он жил и где ставил стога,

за которую кровь проливал на сражения поле.

Он сумел бы поднять Горбачёва на вильи рога,

на трёхрогие вилы, – была бы возможность, а воля

у него бы была. Хорошо, что под крест он свой лёг

в 90-м году при живом ещё СССРе.

Он на этот бардак равнодушно смотреть бы не смог,

он бы горькую запил и запер ворота и двери,

чтоб не видели люди запойного вида его,

чтоб действительность вся обернулась на время кошмаром.

...На абрамовских пожнях теперь не увидишь стогов –

там торчат среди трав одиноко сухие стожары.

На стожарах в плохую погоду сидит вороньё,

будто время само здесь на многие годы застыло.

Луг не кошен стоит. Зарастают тихонько быльём

сенокосные дни и трёхрогие длинные вилы.

Но мне хочется верить, что нынче не здесь, а в раю

Анатолий Абрамов стога аккуратные ставит,

на небесных лугах ему ангелы песни поют

и он Господа видит во всём Его блеске и славе.

И когда в жаркий полдень по небу плывут облака

над жильём городским, над крестами старинными храмов, –

я умом принимаю, что это и есть те стога,

что поставил в раю мой земляк Анатолий Абрамов...





Печальное

-

Наверно, такая планида

у русской деревни... Она

на гибель, как та Атлантида,

давно уже обречена.

-

Её без стыда и морали,

усердия множа на прыть,

почти сотню лет разоряли

и всё ж не смогли разорить.

-

Да, дело совсем непростое

(будь проклят 17-й год!)

лишить и корней, и устоев,

и духа огромный народ.

-

Но то, что с деревней случилось

сейчас, в 90-х годах,

и в страшном бы сне не приснилось,

на ум не пришло б никогда:

-

деревня исчезла с планеты,

она растворилась во мгле,

её просто-напросто нету

для тех, кто расселся в Кремле.

-

Да, крыш этих шиферных нету

и тех, кто под ними живёт,

и солнцу, и белому свету

не рад деревенский народ.

-

И нету надежды на чудо –

разор чересчур уж большой.

И я уезжаю отсюда

с тяжёлой, разбитой душой.

-

Тревога, печаль и разруха

в родных поселились краях.

...Да будет земля тебе пухом,

больная деревня моя.





Новогодняя фантасмагория – 1995

И мальчики кровавые в глазах… 

                           А.С. Пушкин

Пир во время чумы, пир во время чумы!

Конец века. Россия. Зима.

– Эх, гульнём, господа, в середине зимы,

пусть стоит у порога чума.

Рождество... Новый год. Рождество... Новый год.

Фейерверки сияют окрест.

– Почему граф Киркоров не ест и не пьёт?

Дайте графу звезду или крест!

Весь в огнях золотых государев дворец

(президентский – читайте – отель).

А в прихожей лежит неизвестный мертвец.

За порогом хохочет метель.

– Господа, ну давайте – до дна, до конца,

и одну, и другую – подряд!

...Гости знают давно про того мертвеца,

но хозяину не говорят.

И чего только нет на господском столе,

бомж увидит – свихнётся с ума.

...А Россия во мгле, а Россия во мгле,

по России гуляет чума.

На погостах тесно от крестов-пирамид.

Бесы пляшут в лесу при луне.

Слышишь, колокол в церкви соседней звонит?

Он звонит по тебе и по мне.

В каждом доме сегодня лежат мертвецы –

круто чинит чума самосуд.

А к столице несутся и едут гонцы,

всё известья плохие везут.

Их в лесу стережёт кровожадный вампир,

он, как вихрь, вылетает из тьмы.

А в столице гудит-продолжается пир,

пир великий во время чумы.

Государя за крёстного держат отца,

только есть ли на нём, есть ли крест?

Он не видит за дверью того мертвеца,

он икорочку чёрную ест.

Да и то... Он видал на веку мертвецов:

– Рос-си-яне... Идите все вы...

А чума всё сжимает, сжимает кольцо

вкруг столицы державной – Москвы.

С голодухи глубинка поела собак

и забыла дорогу в сортир.

А столица всё пьёт и не кончит никак

бесшабашно-бессмысленный пир.

От музы́ки дрожит государев дворец

и по стенам дрожат образа.

...Но глаза открывает за дверью мертвец,

да, мертвец открывает глаза.

Он обжился в прихожей, освоился тут,

он спокоен и бледен сейчас.

Вот окончится пир, и все гости уйдут,

и наступит отмщения час.

– Хватит пить, господа! Эй, гофмаршал, очнись!

Да очнитесь же все наконец!

Он сюда на коленях приполз из Чечни –

этот юный, безусый мертвец.

Он приполз, приволок за собой автомат,

он вас всех укокошит в момент.

– Господа! Наступает последний парад!

Ты готов, господин президент?

Президент, вы в крови с головы и до пят!

Что сердито нахмурилась бровь?

Вы не знаете разве, что Грозный бомбят?

В вашей рюмке не виски, а кровь!

Там под пулями гибнут солдаты-юнцы,

их на части снарядами рвёт.

И к столице ползут и ползут мертвецы –

вместе с вами встречать Новый год.

В их бескровных ладонях – отмщения зуд,

хоть ползти им долгонько – увы!

Но я верю, гофмаршал: они доползут,

доберутся до сердца Москвы. 

А пока... Отряхните от крошек мундир

и поправьте медальку – да-да!

Поднимите бокал – продолжается пир!

Продолжается пир, господа...





увозили деда в богадельню...

-

Увозили деда в богадельню –

жутко выла дедова собака.

Дед смотрел печально на деревню,

щурился на солнышко и плакал.

-

Красный крест. Зелёная карета.

Две медички в девственных халатах

мяли в нервных пальцах сигареты,

в сторону смотрели виновато.

-

И толпа в какой-то скорбной спячке

молча наблюдала ту картину.

Плакал дед: «Собачка ты, собачка...

Пожалейте, бабы, животину».

-

Одинок был дед и стар годами.

Жизнь прошла ни в чём – в нужде, в заботах.

...Ласточки кружились над домами,

ласточки готовились к отлёту.





Минута молчания

-

Почему я плачу в День Победы,

почему бывает горько мне? –

не терял я ни отца, ни деда,

никого из близких на войне,

и весь год живу, не вспоминая

(будто так и надо) про войну…

А приходит день в начале мая,

день, когда молчит на всю страну

гулко поминальная минута,

то в минуту эту каждый раз –

сам не понимаю – почему-то

слёзы сами катятся из глаз.

Катятся – и не могу иначе…

Каждый год девятого числа –

в День Победы – я, наверно, плачу

за всех тех, чьи жизни унесла

та война, за многих, кто не дожил

до Победы, плачу вместо них,

и в стране, наверно, плачут тоже

миллионы – павшие в живых.

Отгремит салютами столица…

Триста шестьдесят с довеском дней

будет жизнь сумбурная катиться

по набитой колее своей.

Будут вновь проблемы и задачи

от войны минувшей в стороне.

…Май придёт, и я опять заплачу,

не стыдясь, о павших на войне.





Посвящение печному мастеру

-

Мой учитель по печному делу

Александр Андреич Старунов

умер, и душа его от тела

отлетела в лучший из миров.

-

То, что в лучший, это несомненно –

за добро, что было в добром, в нём.

Да минует огненной геенны

тот, кто на земле дружил с огнём!

-

Он известен был всему району –

дядя Саша, мастер тёплых дел.

Шли к нему с почтеньем и поклоном

те, кто у себя иметь хотел

-

русскую классическую печку,

чтоб с лежанкой, с прочною трубой.

Он им не отказывал, конечно,

и, конечно, брал меня с собой.

-

С кельмой самодельной дядя Саша

колдовал над остовом печи.

Я месил раствор в стальной параше,

глину подавал и кирпичи.

-

И смотрел, как строить дымоходы,

чтоб держалось дольше в них тепло,

как перекрывать всю топку сводом,

как кладутся устье и чело,

-

как в стене выводится печурок,

чтобы ровным был его овал.

Свою кельму мне на перекурах

мастер доверительно давал.

-

Я учился – медленно, не сразу

постигал кирпичные азы.

Слушал дяди-Сашины рассказы

между делом, мудрые – за жизнь.

-

Печка поднималась выше, выше,

на чердак – труба, на крышу – ух!

И когда работали на крыше,

у меня захватывало дух,

-

да – от высоты и от простора,

от – внизу – рябиновых вершин,

от восторга, от того, что скоро

мы свою работу завершим.

-

В печь дрова уложит дядя Саша,

чиркнет спичку, громко пропоёт:

«Господи, помилу-уй!»… Печка наша

задымит, задышит, заживёт.

-

И хозяин скажет от порога:

«Дай вам Бог здоровья и добра!» –

и устроит праздник дымового

с водкой и закуской – до утра,

-

будет печку гладить, как родную,

подливать: «Ты пей, Андреич, пей…»

Дядя Саша жизнь прожил земную

с полною отдачей – для людей.

-

А потом и я сложил немало

сам разнокалиберных печей,

но мне дяди Саши не хватало,

слов его похвальных и речей.

-

Спи спокойно, Александр Андреич,

след твой на земле не стёрла смерть:

наши печи топятся и греют

род людской, и долго будут греть…





Не толерантное

-

Бабушка грибов насобирала –

чернокорых крепеньких маслят –

и сидит, торгует у вокзала,

слушает, как за спиной гудят

тепловозы громкие. А люди

ходят перед ней туда-сюда.

А грибов в корзинке не убудет,

ни насколько… Если б не нужда,

неужели б она в годы эти,

взяв видавший виды туесок,

встав ещё до солнца, на рассвете,

в заповедный побрела лесок,

а потом на поезде-дежурке

ехала сюда за сорок вёрст?

… На старушке – ветхая тужурка,

тех ещё времён, и ей – не в рост,

велика. Иль бабушка стопталась

за свои за восемьдесят лет?

Вот уж солнце за стеной вокзала

скрылось. А желающих всё нет

прикупить старушкины грибочки.

Но она надеется: Бог даст –

к поезду обратному, до ночки,

может быть, грибочки и продаст…





Матери 

-

Вот и август к концу... Отгорает и гаснет лето.

Перевянут цветы, потускнеют, пожухнут скоро.

Опадёт листва на четыре стороны света,

и пойдёт зима на деревню холодным мором.

Но сначала в далёкий город уедет дачник,

улетят на юг, убегая от снега, птицы,

встанет день в окошке, унылый, худой и мрачный,

будут капли дождя в оконную раму биться.

А за ними вслед закружат белые мухи,

их считай не считай, всё равно собьёшься со счёта –

столько мух в окне... И у мамы моей – старухи –

будет только одна печаль и одна забота.

Проживая уже четвёртое время жизни,

будет мама моя у окошка сидеть помногу

совершенно одна на своей одинокой тризне

и подолгу смотреть на большую вдали дорогу,

по которой ушёл, ушагал её сын однажды,

по дороге большой, своей незаметной стёжкой.

Ничего уже для мамы моей неважно,

только я для неё – единственный свет в окошке.

Из дали своей что могу написать я маме?

То, что дни – бегом, и что я вслед за ними – бе́гом,

что дорогу за мной давно развезло дождями

и засыпало сверху холодным колючим снегом?..





Про дядю Колю    

-

Может, так назначено природой,

Может быть, характер наш таков,

Но среди российского народа

Есть ещё немало чудаков.

-

Помню (я тогда учился в школе),

В маленькой деревне нашей жил

Выпивоха-конюх дядя Коля,

Жил, как говорится, не тужил.

-

Дядя Коля водку пил стаканом

И имел от Бога и сельчан

Крепкий голос, как у Левитана,

Прозвище – Никола-Левитан.

-

Так бывало: он прочтёт газету,

Водки долбанёт стакана два,

И, зажав зубами сигарету,

Выйдет на крыльцо едва-едва.

-

Встанет на крылечке дядя Коля,

Чиркнет спичку, чтобы прикурить,

Да как гаркнет: – Люди доброй воли!

Слушайте! Я буду говорить!

-

И уж дядя Коля отчебучит,

Врежет нашим недругам под дых,

Соберёт в одну большую кучу

Всех чертей и свалит всех святых.

-

Он расскажет про капиталистов,

Про заокеанский вражий стан.

Прозвучат слова «...Совет Министров...»

Так, как их сказал бы Левитан.

-

Слышно и в лесу, и в дальнем поле:

Дядя Коля борется с врагом,

Матерится пьяный дядя Коля,

Бьёт по блоку НАТО матюгом.

-

Громыхает пламенное слово,

Удержу у дяди Коли нет,

Про Насера, Кастро и Хрущёва

Выложит – не надо и газет.

-

Кто-нибудь, идя деревней, станет,

Поглядит, шутя махнёт рукой:

– Ну, опять Никола левитанит!

Крикнет: – Хватит, шёл бы на покой!

-

Дядя Коля глянет – туча тучей,

Скажет пару крепких матюгов

И вниманье тут же переключит

На своих смиренных земляков.

-

Голос дяди Коли из железа,

Он вскипает: – Кто из вас сказал?

Кто сказал, что я гужи обрезал?!

Хрен вам! Я гужи не обрезал!

-

Левитан выходит на дорогу,

Чтоб деревне всей в глаза сказать:

– Никогда казённого не трогал,

Мать вашу! И снова: – Вашу мать!

-

Поостынет малость дядя Коля,

Сходит, выпьет водочки ещё

И опять гремит: – в Карибском море...

Бомбы... Кастро... Кеннеди... Хрущёв...

-

Утром на конюшне тихо-мирно

Дядя Коля кормит лошадей.

Трезвый дядя Коля – очень смирный,

Любит и животных, и людей.

-

Ну а пьяный... – Люди доброй воли!

Мать вашу и так и перетак!

...Где ты, детство, где ты, дядя Коля,

Деревенский грамотей-чудак?





Родина безлюдная моя

-

Родина моя, моя деревня!

Как давно-давно я не был тут...

От неё остались лишь деревья,

поле да заросший тиной пруд.

-

Кулики над ним летают, свищут,

славят жизнь у этого пруда.

А на месте нашего жилища

лопухи растут да лебеда.

-

И такое тут царит безлюдье –

(родина, узнай меня, приветь!)

хочется упасть на землю грудью

и по-бабьи, в голос, зареветь.

-

Жаль, что я пришёл сюда тверёзый,

а не то бы, куликам на смех,

посидел под сломанной берёзой,

вспомнил обо всём и обо всех.

-

Обо всех, кто жив и кого нету,

вспомнил... Сосчитал по именам.

Высмолил четыре сигареты,

грустно посмотрел по сторонам.

-

Посмотрел, как ёлки мирно дремлют

над земным суровым бытиём,

как сидит на камне, вросшем в землю,

детство деревенское моё.

-

Я его рукой своей потрогал.

Уходя, перекрестился я:

до свиданья! Оставайся с Богом

родина безлюдная моя...





Памяти Николая Рубцова

-

...А мороз под Крещенье и в Вологде тоже – мороз,

как на родине детства, в Архангельской области, в Емце.

Он прохожих целует в пунцовые щёки  взасос,

на балконах сцепляет бельё – простыню с полотенцем.

Он рисует узоры на мутном оконном стекле

неуютной квартиры, где груду бумажного хлама

в дальнем тёмном углу да бутылку вина на столе

освещает луна сквозь ни разу не мытую раму.

Человек у стола тянет руку к посудине... и,

опрокинув стакан, чистит хвост заржавевшей селёдки...

Пей, Рубцов, свой портвейн! Георгины замёрзли твои,

и на жёлтой мели догнила твоя старая лодка.

Пролетели твои самолёты, прошли поезда,

и телеги твои, как ты сам говорил, проскрипели.

Не горит, а мерцает полей твоих зимних звезда,

в перелесках ветра твою душу заочно отпели.

Пей, Рубцов, свой портвейн! Места в жизни тебе уже нет,

во всей Вологде нет завалящей тебя человека...

У подъезда напишут, что жил здесь великий поэт,

четверть века спустя. Да, какую-то там четверть века.

Издадут мемуары – да, да! И (тебе невдомёк)

в городке древнерусском твою установят скульптуру...

А пока что на твой, неуютный такой, огонёк

если кто забредёт, так уж точно – по пьяни иль сдуру.

Пей, Рубцов, свой портвейн! Скоро будешь не здесь, а в раю

с серафимами пить совершенно другие напитки.

Скоро примет Господь покаянную душу твою

и пошлёт её в рай – за земные страданья и пытки.

Скоро в дверь постучат. Ты откроешь единственной – той,

за плечами которой архангел погибели реет...

Минет несколько дней... И останется Русь сиротой.

Как она без тебя – непутёвого – осиротеет!

Скорбно сгорбятся избы любимых тобой деревень,

станут ниже кресты на заснеженных русских погостах.

Пронесётся над ними души твоей лёгкая тень,

ты простишься с Россией без крика – трагично и просто.

...Кто стучит в дверь поэта морозной январской порой? –

по-хозяйски стучит, а не скромно и благоговейно?

То судьба, Николай... Это – смерть твоя. Встань и открой,

и налей ей в стакан, просто – вылей остатки портвейна...





Житие у реки

в захолустном глухом городке… 

-

Житие у реки в захолустном глухом городке,

где на том берегу тарахтит и визжит пилорама,

где при свете луны отражаются звёзды в реке,

а при солнечном свете – старинные белые храмы,

где на площади главной растут лопухи и трава,

где в тени колокольни вино мужики распивают,

где пешком на обед каждый день городской голова

по мосточкам идёт, головою прохожим кивая.

Дома ждут голову́ щи горячие в русской печи,

телевизор «Рекорд», – а другого ему и не надо...

Житие у реки, где пастух под окошком кричит,

собирая коров поутру от подойников в стадо.

Житие в городке, где все знают друг друга в лицо,

где любая кума непременно нуждается в куме,

где крапивой густой затенило забор и крыльцо

вросшей в землю избы, где хозяин единственный умер.

Где в одном помещении с ЗАГСом находится суд,

где весной голубой, год за годом, ещё раз и снова

во дворах перед Пасхой перины хозяйки трясут

и гоняют мальчишек к реке за водой родниковой.

Где вороны истошно орут в ожиданье дождя,

где мужик на завалинке смачно дымит папироской,

где стоящая в сквере еловом фигура вождя

отливает не бронзой, а старой сереет извёсткой.

Житие в городке, где подать до погоста рукой

и любой старичок добрести сюда в Троицу в силах,

где за каждой оградкой – уют, тишина и покой,

где покойников чтят и сажают цветы на могилах.

Где, гостей провожая, старушка в цветастом платке

крестит их со спины и рукой вслед автобусу машет.

Житие у реки в захолустном глухом городке

есть как раз  ЖИТИЕ, а не жизнь сумасшедшая наша...





Реквием в Святогорском монастыре  

Л. 

Под весёлый свист и щебет птичий

посредине мая и весны

вот стоим мы на горе Синичьей

возле белой каменной стены.

А точнее если – возле входа

в Божий храм, у самых у ворот.

А погода… В это время года

лучшая, наверно, из погод.

Зелень только-только пробудилась –

травка молодая и листва.

И почти по-летнему светило

греет… Ветерок, едва-едва

залетев на гору, замирает,

в прошлогодней прячется листве.

И кресты на солнышке сияют

глубоко в небесной синеве.

Мысли все мои – о человеке

(между нами – времени провал),

что бывал тут в позапрошлом веке.

Впрочем, мягко сказано – бывал.

Он вот в этом храме (не в обиду

православным людям), факт есть факт,

заказал монахам панихиду

по Гордону Байрону. А так,

так как сам не шибко верил в Бога,

хоть носил Всевышнего печать

на челе, он далее порога

этого старался не ступать.

Но, надев крестьянскую рубаху,

от высоких отрешившись дел,

Божьего ничуть не зная страха,

Лазаря в престольный праздник пел

с нищими, прикинувшийся нищим,

прямо у ворот монастыря.

А за год до смерти на кладби́ще

здешнем, как  анналы говорят,

выкупил землицы два аршина

для могилы будущей своей…

А потом сюда вот, на вершину

сей горы, в один из февралей

люди молчаливые, как тени,

в этот храм подняли на руках

по крутым заснеженным ступеням

в новеньком гробу тесовом – прах.

А за гробом – ни жены, ни друга,

никого из близких и родных –

кучер, да жандарм, да снег, да вьюга,

да ещё один из крепостных

преданный слуга  Козлов Никита –

он ещё в лицейские года

и до дня того, как быть убиту

Пушкину, с ним рядом был всегда.

Он – Никита – лишь один и плакал,

всю дорогу стоя на возу:

«Барина в рогоже, как собаку,

как собаку, хоронить везут».

А из Петербурга расстоянье

до пределов псковских, по зиме…

Хоронили Пушкина крестьяне

в камень промороженной земле.

И в могилку бросили по горстке

сами крепостные – той земли.

Да ещё две дамы из Тригорска

постояли молча и ушли.

Господи! Представить только это –

слёзы сами катятся из глаз:

гения, российского поэта,

НАШЕ ВСЁ, как говорят сейчас,

без цветов и без надгробной речи…

Слов, как говорится, просто нет…

Хорошо, что хоть по-человечьи

Пушкин в этом храме был отпет…

Имя его связано незримо

с детских лет ещё с любым из нас

и до смерти в памяти хранимо…

Боже, неужели вот сейчас

мы пройдём чуть-чуть вдоль стенки этой

по широким плитам и вот тут

вдруг  увидим памятник поэту

и последний на земле приют

предка африканца Ганнибала –

русского душою и умом…

Здесь  Наталья Пушкина стояла

года через два уже, потом,

после похорон её супруга.

Да и кто тут только не бывал

за почти два века, в зной и вьюгу,

искренне здесь кто не горевал

над судьбой погибшего поэта

и не клал на памятник цветы…

А сегодня  никого здесь нету

из народа – только я да ты.

День сегодня не экскурсионный,

вот и ладно, вот и хорошо:

можно с низким  подойти поклоном

не спеша к могиле… Подошёл,

сам в себе вдруг став таким серьёзным,

я к оградке, далее – нельзя.

И не знаю, почему вдруг слёзы

так и накатились на глаза,

и всего пронзило, будто током,

горько-горько стало на душе…

Вчитываясь в пушкинские строки,

я и не надеялся уже,

что когда-нибудь в мои-то лета

выпадет мне вдруг счастливый шанс

поклониться  гению поэта

на его могиле. Здесь. Сейчас.

И такую грустную картину

я увидел, словно наяву:

белая бескрайняя равнина,

тучи по-над ней летят-плывут,

бледный месяц в тучах сквозь разрывы

смотрит на почтовый санный тракт,

где бегут лошадки – не ретиво,

мелкой рысью, рыси этой в такт

ямщичок подёргивает вожжи.

Ящик деревянный на возу,

в нём лежит на ворохе рогожи

гроб тесовый – Пушкина везут

по России. Гроб лежит закрытый,

месяц на него с небес глядит.

И стоит слуга – Козлов Никита

на полозьях – гроба позади.

Ночь, как и положено, с морозом.

И Никита – плакать есть о ком –

вытирает старческие слёзы

в рукавице грубой – кулаком.

Кучер на лошадок: «Но, скотина!»

Только тяжело лошадкам вскачь… 

-

Как представил я сию картину

у могилы… Самому хоть плачь…





Я в весеннем лесу...

-

В лесу не высохли пока

Поляны, тропки и дороги.

Кусты ольхи и ивняка

В воде холодной прячут ноги.

-

Ещё хранится зимний прах

В глухих углах болотной хмари.

Но чуть повыше, на буграх,

Весна давно уже в разгаре.

-

Здесь светел день и воздух чист,

Свеж ветерок в еловых лапах,

И прошлогодний прелый лист

Хранит грибной осенний запах.

-

Здесь пень, как немощный старик,

На солнце греется с охотой.

И журавлиный трубный крик

Сюда доносится с болота...





Ласточки на ёлке

-

В той деревне, где мы проживали

и которую вижу во сне,

дружно ласточки гнёзда свивали

под фронтонами изб по весне.

Провода вдоль дороги гудели

меж больших телеграфных столбов.

И на них дружно ласточки пели

по-над крышами наших домов

напролёт – всё короткое лето,

становили птенцов на крыло.

А когда песни все были спеты,

на югá улетали – в тепло.

Нам дороги неведомы птичьи.

Только ласточки, верные нам,

по зелёной весне, как обычно,

к обжитым возвращались местам.

Сорок лет, как один, пролетели,

и скончалась деревня – сама.

Но остались берёзы да ели,

у которых стояли дома

вдоль грунтового тракта-дороги

и столбы, и на них провода.

…Как-то раз привели меня ноги

(был я в отпуске кратком) – сюда.

Как же было мне не удивиться:

высоко над землёй, надо мной

пели те же, что в юности, птицы.

Знать, сюда они каждой весной

прилетают. А гнёзда их где же?

Что-то ум мой никак не поймёт…

Вдруг под ёлкой увидел я свежий

птичий – ласточкин значит – помёт.

К ёлке, к той, что мне с детства знакома,

подошёл… Над моей головой

на суку – ладный ласточкин домик,

а над ним – чуть повыше – другой,

а там третий ещё и четвёртый –

устремляются домики ввысь.

На деревне, давно уже мёртвой,

по-над ней продолжается жизнь.

Это – внучки тех птичек, что много

лет назад пели песни нам тут,

знают к этому месту дорогу,

прилетают сюда и живут

тут, на ёлках. И летние грозы

стороной их обходят, щадят.

Я не смог удержать свои слёзы

(признаюсь, не стыдясь), уходя,

ощущая, как давит на плечи

то, что мы ностальгией зовём.

…Птичья память длинней человечьей.

Но понять ли мне это умом?





Себя самого...

-

Из далёкой дали, временного, иного отрезка

с неземной высоты – высоты мною прожитых лет –

я смотрю на себя...

Вот идёт мальчуган перелеском,

в школу утром идёт, да, он в школьную форму одет.

В первый раз – в первый класс, по песчаной уютной дороге,

на заре в сентябре. Бабье лето стоит на дворе.

Лес стоит по бокам, молчаливый, высокий и строгий,

о пиле не слыхавший, тем более – о топоре.

Из деревни – в другую, за два с небольшим километра

семилетнему парню – не так уж оно далеко.

Белобоки-сороки, одетые в чёрные гетры

(любопытные – жуть!) провожают по лесу его.

Мир его ограничен уютной дорогой песчаной,

букварём за плечами да солнцем в туманном дыму.

...С высоты своих лет я смотрю на того мальчугана

и жалею его, по причине какой – не пойму.

Из далёкой дали мне помочь первокласснику нечем

(да и в чём помогать?), но желание так горячо:

вот бы выйти сейчас из соснового леса навстречу,

и окликнуть его, и ладонь положить на плечо.

Чтобы он посмотрел на меня, на такого большого,

улыбнулся по-детски, себя узнавая во мне...

Молодым сосняком заросла та лесная дорога,

не проедешь по ней ни на тракторе, ни на коне.

Но я помню её золотисто-песчаной, не дикой,

с ярким мхом по бокам и брусникой в сентябрьском лесу.

Возвращаясь домой, собирал я в карманы бруснику,

ранец с тем букварём осторожно повесив на сук.

Выйдя в поле, сидел у большого пахучего стога,

клал по ягодке в рот сладко-кислую ту благодать...

Я б полжизни отдал, чтоб пройти вновь лесною дорогой

в первый раз в первый класс. Но кому те полжизни отдать?..





Красные рыжики

-

По грибы – не маслята – по рыжики красные эти,

что ещё при царе поставлялись к царёву столу,

мы ходили в июле, в конце, и всегда – на рассвете,

когда белый туман тёплой влагой скользит по стволу

недоростка-сосны на лесной травянистой опушке,

когда сунешь ладошку в туман, а в ладошке – вода,

когда колосом хлебным уже подавилась кукушка

и молчит – не считает (да нам и не нужно!) года.

Двадцать лет на двоих нам с приятелем, больше – не надо.

По корзинке в руке. А  в другой – в кулачке – по ножу.

В сапогах – по росе. В голенища стекает прохлада –

так трава высока. Я тропиночку в ней нахожу.

Вот всё жиже туман, а опушка всё ближе и ближе.

Всё сырей в сапогах от росы, что лежит на траве.

Вот сосна – вся в росе. Под сосной красный рыжик я вижу,

то есть  шляпку его... и ещё одну, рыжую, – две!

Несмотря на росу, я встаю под сосной на колени,

нож дрожит в кулачке от восторга, сердечко – тук-тук!

От опушки лесной расползаются длинные тени,

это – солнышко, вон – показался его полукруг

над зубчатой стеной по-июльски зелёного бора,

он огромен и ал, он, как рыжик в руке моей, рыж.

Всходит солнце! Росу на траве оно высушит скоро

и коснётся лучом деревенских окошек и крыш.

Мы вернёмся домой – деревенские скромные дети,

пусть с водой в сапогах, но с корзинкой тяжёлой в руке.

...Вы спросите у нас, что вкусней и всех слаще на свете? –

красный рыжик, варённый в коровьем парном молоке!





   * * *

Человек должен жить на природе,

на виду у Господних небес,

где прямая тропинка уводит

от крыльца прямо в поле и в лес.

-

Где над крышами изб и скворешен

ветви старых берёз шелестят.

И он должен быть чуточку грешен,

но не более, нежели свят.

-

Человек должен жить и трудиться

на себя – не на светскую знать.

И не знать, что творится в столицах

иль стараться об этом не знать.

-

Он, в ладу и в согласье с природой,

на виду у лесов и полей

должен дважды в течение года

за деревней встречать журавлей.

-

А когда по окрестностям свищет,

сеет вьюга морозную смерть,

человек должен в тёплом жилище

на огонь возле печки смотреть.

-

И наверное так, между прочим,

о неблизкой мечтая весне,

он в февральские длинные ночи

должен ангела видеть во сне.

-

А когда по скончанию века

он покинет отеческий край,

ангел душу того человека

унесёт, как положено, в рай…





Посвящение другу

М. П.

…Что должно быть в жизни, то и будет,

или было, или уже есть.

Мы с тобой серебряные люди –

это ни тебе, ни мне не лесть –

просто мы уже не молодые,

нас такими сделали года:

у меня давно виски седые,

у тебя – седая борода.

Если же обоих нас зачислить

как людей – в народное добро,

то в прямом и переносном смысле

для страны мы тоже – серебро,

то есть – достояние России,

матери-Отчизны – ты и я.

Есть другие люди – золотые,

но у них – особая статья.

Смысл же нашей жизни и основа –

в таинстве бумаги и стила:

нам дана Всевышним власть над словом –

эта власть легка и тяжела.

Нами она крутит-верховодит,

поедом и днём и ночью ест,

то совсем из наших рук уходит,

то вдруг поднимает до небес.

Мы же – соль земли, и мы – свет мира,

мы с тобой такими родились:

если соль свою утратит силу –

пресной станет вся земная жизнь.

Мы идём по жизненным дорогам,

как и весь народ, – на Страшный суд,

и порой бывает, что нас ноги

не на ту дорожку занесут.

И когда с тобой закуролесим,

а точнее – горькую запьём,

то тогда мы лучшие из песен –

песни деревенские поём.

И ещё – не может быть иначе

(оба от земли, на том стоим) –

пьяными слезами горько плачем

мы по малым родинам своим,

что давно уж, брошенные нами,

от большого города вдали

заросли ольховыми кустами

и травой забвенья поросли.

Там – всё то, чем были мы богаты, –

суть истоков русских и корней.

Но уже не будет к ним возврата –

Родиной моею и твоей

управляют люди тьмы – не света,

чей духовный лидер – сатана,

и Россию называют – «эта»,

стало быть, чужая им страна.

Правят, ждут антихриста-мессию,

под себя подмять все страны чтоб…

«Чёрт у Бога светлую Россию

выпросил…», – мятежный протопоп*

произнёс в петровскую эпоху –

в ту ещё – пророчество своё…

Чёрт, мы знаем – тот ещё пройдоха,

по делам его мы узнаём.

И покуда он стоит у власти

(некому прогнать его взашей),

не видать в России людям счастья,

как не видеть собственных ушей.

Ну а мы, серебряные люди,

зная правду и скорбя над ней,

запивая, думаем: «Забудем

обо всём на пару-тройку дней».

И грешим направо и налево,

по кривой идя, не по прямой,

и на нас глядят с мольбой и гневом

ангелы Господни – твой и мой.

И бредут, и тащатся за нами

продолжая нас, хмельных, беречь,

укрывая белыми крылами

от с людьми лихими ссор и встреч.

И с такого тяжкого похмелья,

что не пожелаешь и врагам,

ставят нас перед открытой дверью

не в кабак, а в православный храм.

Дескать, здесь и суд вам, и защита,

Божья милость тут и Божий страх,

каждый мелкий волос Им сосчитан

серебра на ваших головах.

Кайтесь, дескать, и Отец Небесный

все грехи вам спишет и зачтёт.

…Голову повинную, известно,

меч Господень тоже не сечёт,

потому-то мы и продолжаем

быть на этом свете (тот пусть ждёт!),

словом (значит – делом) выражая,

то, что хочет выразить народ.

И слова, как в той библейской притче

(вспомни-ка – о сеятеле, где

слово в зерновом встаёт обличье?),

в благодатной прорастя среде,

добрые дадут ростки и всходы

в чьих-то душах – Библия права.

И любезны будем мы народу,

землякам своим – за те слова,

что волшебной обладают силой –

жечь людские чёрствые сердца.

И грешны мы будем до могилы

перед Богом, то есть – до конца.

…Пусть когда умрём мы – неизвестно,

мне б хотелось встретиться с тобой

после смерти в Царствии Небесном,

там – в Небесном Царстве. Боже мой…

-

------------------------------

*Протопоп Аввакум.





Озеро

-

…И проснуться в рыбацкой избушке

в летний час, на заре, поутру.

Услыхать, как кукует кукушка

за избушкой в еловом бору.

Как её кукованию вторит

птичий хор – щебетанье и свист,

как легко выделяется в хоре

соловей – самый главный солист.

И в окошечко, лёжа на нарах,

на душе сохраняя покой,

наблюдать волны серого пара

над остывшею за ночь рекой

(всё ж на севере ночи и летом,

да ещё у воды, – холодны),

видеть зайчики жёлтого цвета

на стекле, на бревне – у стены.

Головою уткнувшись в подушку

из колючей еловой хвои,

смаковать сладкий запах избушки

под беспечные мысли свои.

Пахнет прелью в избушке и смолкой,

пахнет печкой – сухим кирпичом,

пахнет свежей еловой иголкой.

Ну а мысли – они ни о чём:

не хочу, чтобы мне куковала

птица в ельнике, сколько ещё

жить-ходить по земным перевалам…

Хорошо под рыбацким плащом

пребывать в тишине и покое

и забыть, просто напрочь забыть,

что на свете есть что-то другое,

кроме этой рыбацкой избы,

кроме этих творений Господних:

леса, речки, заливистых птах…

-

Я надену просохшие бродни,

дверь открою на улицу: ах,

сколько зелени, солнца и жизни

за порогом – простор, красота.

Мне роса серебристая брызнет

на плечо с озорного куста.

Я умоюсь речною водицей,

я напьюсь из горсти и замру:

что творят сумасшедшие птицы

за избушкой в еловом бору!

Бор поёт, бор свистит, бор ликует,

бор сдаёт музыкальный урок…

В чёрный чайник воды зачерпну я

и начну разводить костерок.

На еловой присяду колоде

у костра, так, чтоб дым – не в лицо.

Как всё создано славно в природе

и устроено мудрым Творцом!

Зелень лета вокруг, зелень лета…

Хорошо среди зелени мне…

Вот забулькает чайник, согретый

на берёзовом жарком огне,

я достану железную кружку

и по-барски, ничуть не спеша,

на дощатом столе у избушки

буду бодрый напиток вкушать

и смотреть – на бегущую воду,

на тропинку на том берегу,

на круг солнца, взошедший и сходу

с небосвода упавший в реку.

Как дивится упавшему чуду

рыбья молодь на солнечном дне!

-

Я всегда – виртуально – пребуду

в этом лете, и утре, и дне.

И потом, чуть возникнет желанье,

даже в час, когда мне умереть,

сквозь прошедших годов расстоянье

я смогу на себя посмотреть.

Потому как… Да было всё это!

Вот зажму, вот прищурю глаза

и увижу: июнь, зелень лета,

на траве и деревьях – роса,

вот сижу я на фоне избушки

с кружкой чая горячей в руке,

у избушки кукует кукушка,

и купается солнце в реке.

И в бору заливаются птицы,

бор еловый дремуч и высок.

И у ног моих самых дымится

не погасший ещё костерок…





ЗИМА

-

За последней лебединой стаей,

Совершившей с Севера побег,

Прилетел, упал и не растаял

Побеливший землю зябкий снег.

-

Солнышко холодное незримо

По чужим дорогам колесит.

Затяжные, пасмурные зимы

Прописались, видно, на Руси.

-

В глубине померкнувшей России

У берёз, у каждого окна,

Распахнув глаза свои большие,

Бродит по сугробам тишина.

-

Да порой, швыряя ветра сгустки

В снеговую пухлую постель,

Песни позабытые по-русски

Распевает русская метель.





Пророчество 

Союз нерушимый республик свободных 

сплотила навеки великая Русь... 

                   Государственный гимн СССР 

И, конечно, напрасно сплотила....

О, Россия! – видать неспроста

отлучила нечистая сила

твой народ от Исуса Христа.

-

И вчерашние кровные братья

по укромным углам, втихаря

крест готовят тебе – для распятья.

Но о дружбе в глаза говорят.

-

Всё как в Новом Завете: Иуда

объявился, он здесь, среди нас.

И пока разговоры, покуда

шум да гам, он Россию предаст.

-

Прокуратор ладони обмоет,

оглядев разношёрстную рать.

Эта рать, обезумевши, взвоет

кровожадно и злобно: – Распять!

-

И, не зная, какой катастрофой

обернутся деяния те,

рать Россию введёт на Голгофу

и распнёт, как Христа, на кресте.

-

И отметит гульбой и весельем

миг распятья лукавый народ.

Но за смертью придёт воскресение,

воскресение, знаю, придёт...





Эпистола родственной душе 

Павлу З.

...Я из сельской глуши, где на улице нет ни души

в 0. часов по московскому, даже собаки не лают,

где пороша вовсю несъедобной крупой пороши́т

кров соснового дома и кров дровяного сарая.

Я отсюда пишу, где сам воздух пропитан тоской,

то есть привкус тоски растворён в деревенском озоне,

где живёт на природе народ, от нужды воровской,

в телогрейки одетый, что те твои зеки на зоне,

перестройкой убитый и спившийся с круга народ,

не ведомый никем – ни властями, ни Господом Богом,

уповающий только на спящий в снегах огород,

что вскопает весной, упираясь копытом и рогом

в борозду и в межу, и засадит картошкой его,

и пойдёт выпивать, не помыв сапоги, под берёзу...

Я отсюда пишу под шуршание снега всего

в 0. часов по Москве. Нет, уже в 0.15. Тверёзый.

Я с тревогой и болью, с занозой под сердцем пишу

из деревни своей, чей уклад в сотый раз разворочен.

Расти здесь анаша – стар и млад бы курил анашу

и валялся вповалку в снегу у дорожных обочин,

потому что на водку не хватит рублей никаких,

а тверёзым народ пребывать ни в какую не хочет.

...Я средь ночи пишу, посвящая тебе этот стих,

под покровом её – побелённой порошею ночи.

Я из сельской глуши, где мужик по простому обут

в безразмерные валенки с новой на пятке заплатой,

где метла на крыльце – непременный к крыльцу атрибут,

где понятие «очень» роднится со словом «порато».

Я из сельской глуши, то есть родом отсюда – из недр,

из слоёв и из масс, или, как говорится, – из гущи,

где печник деревенский – в делах своих мастер и мэтр

в голинище сапог носит кельму для важности пущей.

Здесь я нынче в гостях и имею на жительство вид

в неказистой избе, кособокой, скрипучей и древней.

И заноза под сердцем, ты знаешь, саднит и болит

за деревню свою, за судьбу обнищавшей деревни,

где по избам сидит безработный, безденежный люд,

доедая дары с погружённого в снег огорода.

Госуда́рю – салют! Госуда́ревым слугам – салют! –

в честь успехов больших в геноциде родного народа.

Вот бы манная с неба заместо холодной крупы,

да Бориса-царя поменять на царя Моисея!

И – в пустыню! В пески! Лет на сорок! И мы – не рабы!

Но – зима на дворе и пороша за окнами сеет.

В 1.00 по Москве выхожу из избы в коридор,

на крыльцо выхожу, подставляю лицо под порошу,

вижу чёрное небо и чёрный соседский забор

и занозу под сердцем держу, как тяжёлую ношу.

Тишина во дворе. Тишина во Вселенной во всей.

Спит по избам народ, убежав от нужды до рассвета.

Отодвинься, рассвет! А ты сыпли, пороша, и сей,

завали до око́н и деревню, и в целом – планету!

Может, ближе к утру провернётся Земля на оси

и с оси соскользнёт, что твой шарик, под тяжестью снега

и в пространство нырнёт. И не будет на грешной Руси

ни богатых, ни бедных. И Альфу поглотит Омега.

Но не быть посему... На планете продолжится жизнь,

встанет утро с нуждой и заботой о хлебе насущном.

И Москва громоздить будет снова свои этажи

и плевать с телебашни неправдой в народную гущу.

...Я стою на крыльце, деревенским озоном дыша,

(снег на плечи налип и насел, будто те эполеты)

и надеюсь на то, что твоя изболелась душа

за народ, за страну, как и следует душам поэтов.

А в твоём городке тепловозы истошно орут,

тянут к Третьему Риму (куда ж ещё?!) тяжкие грузы...

Прочитай этот стих, не сочти (понимаешь!) за труд –

да хранит твой очаг и талант своенравная Муза!

Я из сельской глуши обращаюсь к тебе одному,

так как родственных душ во Вселенной не так уж и много...

А в твоём городке разрезают прожекторы тьму

и пороша летит с высоты на стальную дорогу.

Белый снег облепил (как и здесь) ветви старых берёз,

воробьи и вороны попрятались в чёрные ниши...

Мы ещё поживём и помыслим о жизни всерьёз.

Да! И мысли свои на свои же скрижали запишем!

Мы ещё поживём, и не как-нибудь там, а с умом,

и своими стихами заслужим у смерти отсрочку.

-

В 2.00. по Москве я своё завершаю письмо,

ставя точку под ним. Аккуратную синюю точку.

-

1999 г.





Элегия

-

...Дует северный ветер во мгле,

преисполненный силы и злости.

Все мы гости на этой земле,

зачастую – незваные гости.

-

У окошка, дымя табаком,

вспоминая не Бога, а чёрта,

сам себе признаёшься тайком,

что и сам ты – из этой когорты.

-

Что в стране ты родился не той,

не в то время, не тем человеком.

Век серебряный и золотой

твоего не касаются века.

-

Что сейчас в деревенской избе

(как от ветра скрипят её кости!)

не тебе бы сидеть, не тебе,

а действительно – званому гостю.

-

А тебе совершить бы побег

(и без всяких на это усилий)

сквозь года в девятнадцатый век,

в совершенно иную Россию.

-

Чтобы там – ни машин, ни ракет,

ни стриптиза на телеэкране,

вообще – ни одной из примет

современных открытий и знаний.

-

И чтоб конь, закусив удила,

вёз кибитку заснеженным бором,

чтоб тебя та кибитка везла

по бескрайним российским просторам,

-

чтоб тебе и вдогонку, и встречь

лёгкий ветер летел – без причины,

чтоб топилась на станции печь

и горела над кадкой лучина,

-

чтобы пел самовар на столе,

месяц в окна заглядывал узкий.

Чтобы ты на российской земле

горд был тем, что ты истинно русский...





     * * *

С женщиной желанной и любимой

входим в православный Божий храм.

Ангелы глядят и серафимы

с расписного неба в лица нам.

-

Будний день. Среда. Толпы и давки

в храме нет. Трещит тихонько печь.

У миниатюрного прилавка –

продавщица крестиков и свеч.

-

Две свечи литые, золотые

взял я. Осенив себя крестом,

встал пред Богородицей Марией,

женщина моя – перед Христом.

-

Я сказал не вслух: «Святая Дева!

Видишь эту женщину – она,

как когда-то для Адама – Ева,

для меня, такая вот – одна.

-

В жизни, далеко не справедливой,

Пресвятая! милостью Твоей

сделай эту женщину счастливой,

отведи несчастия от ней».

-

Дева, с позолоченной иконы

приподняв рукою кисею,

как мне показалось, благосклонно

глянула на женщину мою.

-

А она стояла – неземная.

Чуть заметно двигались уста.

...Я её не слышал. Я не знаю,

что она просила у Христа.





Стихи из дальней обители 

Жене моей Людмиле 

1

В неурочный ранний час, в который

спать бы сладко, лёжа на боку,

вдруг проснуться в городке Печоры,

и не по будильника звонку,

а от колокольного набата…

Пять утра. Рассвет встаёт в окне.

Надо подниматься, значит, надо

к исповеди и тебе, и мне,

а коли допустят – и к причастью.

Ничего, что рано, на заре.

Это бы, конечно, было б счастьем

причаститься здесь, в монастыре.

На окне раздёрни занавески,

пусть за ними дождь и полумгла, –

там он, монастырь Псково-Печерский,

где гудят-поют колокола,

где из келий строгие монахи

в Сретенский уже ступили храм,

чтоб служить заутреню. Со страхом

Божьим в этот храм пора и нам.

Да, пора, хотя, конечно, страшно

(знаю беззаконие моё),

что с того, что в вечер весь вчерашний

и позавчерашний мы вдвоём,

к исповеди будущей готовясь,

покаянный много раз канон

прочитали? Есть же ещё совесть…

Вспомни: царь Давид, как плакал он

слёзно перед Богом: – Грех мой выну…

клялся: – Паче снега убелюсь…

Милует Господь же и скотину,

а мы – человеки… Ну и пусть,

что идти в обитель страшновато,

но когда же, если не сейчас?

Пусть мы перед Богом виноваты,

неужели не простит Он нас?

К исповеди всё же – не на плаху…

Номер наш гостиничный – на ключ,

и вперёд, под дождик, с Божьим страхом,

вон – туда, где среди серых туч

купола небесно-золотые

держат православные кресты.

…С нами вы, угодники святые?

Ангел наш хранитель, рядом ты?

2

Молящихся взглядом окинув

внимательно, и вдругорядь

на службе заутренней инок

мне толстую подал тетрадь.

На корочке общей тетради

«ЗА ЗДРАВИЕ» – надпись. И он

– Читайте, – сказал, – бога ради,

и лёгкий отвесил поклон.

Ну что ж, за других помолиться –

то Богу угодно вдвойне.

Вот – список на каждой странице

людей, что неведомы мне.

За именем следует имя,

всё – почерком ровным, одним:

здоровые рядом с больными,

здесь воин (солдат), а за ним

муж чей-то иль сын – заключённый,

младенцы – и он, и она.

В тетради, вот тут, поимённо

вся наша большая страна

от А и до Я – вся, по святцам.

Сюда среди прочих имён –

чему впрочем тут удивляться? –

тем почерком самым внесён

насельник обители здешней,

причём далеко не один.

Они тоже люди, конешно, –

вот сколько белеет седин

в косицах монахов, стоящих

на утренней службе, – не счесть.

Средь них есть немало болящих.

И мне нынче выпала честь

за здравие каждого, имя

чьё вписано в эту тетрадь,

в порядке с другими – мирскими, –

не вслух, про себя, прочитать.

Заутреня служится долго,

часа и четыре, и пять,

немеют, конечно же, ноги –

попробуй на месте стоять,

считай, от зари до обеда –

монашия жизнь нелегка…

Тетрадочку общую эту

два раза прочёл я, пока

звучали акафисты в храме.

И каждое имя, что в ней,

услышано Тем, Кто над нами…

Не знаю я этих людей,

не знаю… И всё ж не случайно

читал имена эти я.

И в этом – великая тайна.

Спаси, Боже, люди Твоя…

3

После сводов храма – свод небесный,

под ногами – мягкая земля.

Мы идём не в ногу ходом крестным.

Ход – на монастырские поля.

С края и до края небосклона

пасмурные виснут облака.

Впереди – хоругви и иконы,

братия в высоких клобуках.

Я, сказать по-честному, в восторге,

хотя груз мой тяжек и велик:

на моих руках – святой Георгий,

лик его, иконописный лик.

У дверей, по выходу из храма,

мне вручил монашек образ сей…

Вот она, по ходу – панорама

монастырских вспаханных полей.

Нынче в нашей матушке Расее,

что собой безмерна вдаль и вширь,

мало пашут, так же мало сеют…

По пути из Пскова в монастырь

(почитай, полсотни километров),

ну, и из столицы в город Псков

по полям окрестным только ветры

переносят семя сорняков,

и не видно ни бороздки пашни,

май хотя – горячая пора.

Не в пример тому – поля монашьи:

славно потрудились трактора,

чёрная вкруг нас лежит землица,

жаждет семена принять в себя.

У монахов – благостные лица.

Кисточкой рогожной окропя

горсть семян, монах рыжебородый

в борозду наотмашь бросил их.

И народ запел всем крестным ходом

радостный – Христу – пасхальный стих.

И слова, как Он воскрес из мертвых,

смертию Своею смерть поправ,

разнесло вокруг на километры

майским ветром… 

Кажется, вчера

шёл я крестным ходом, нёс икону.

На пути обратном, у ворот

колокольным благовестным звоном

монастырь встречал наш крестный ход.

И сегодня этот день вчерашний

вновь перед глазами у меня…

И сейчас на монастырской пашне,

надо думать, зреют зеленя,

в рост идут картошка и капуста…

Пусть пока что далеко зима,

но придёт она – не будет пусто

в щедрых монастырских закромах.

Монастырь (а он открыт для многих),

как должно у православных быть,

каждому паломнику с дороги

первым делом даст поесть-попить.

Между прочим, так и было с нами,

первым делом нас кормить повёл

старый инок с добрыми глазами,

и не скуден был монаший стол.

Это значит, что и прошлым годом,

Господа о милости моля,

братия ходила крестным ходом

на свои весенние поля.

И, согласно правилам-канонам,

как и было на Руси в веках,

кто-то нёс ту самую икону,

что и на моих была руках…

4

За нами захлопнулись двери,

и тьма обступила вдруг нас

вот тут, в богоданной пещере,

такая, хоть выколи глаз.

И если б не теплились свечки,

зажатые в наших руках,

то нас охватил бы, конечно,

уж если не ужас, то страх,

понятный вполне, – заблудиться

под толщей песка и земли…

Господь нам послал проводницу –

старушку-послушницу. И

с молитвой подземным кладбищем

тихонько пошли мы за ней.

Не сотни, конечно, а тыщи

окончивших путь свой людей

лежат под пещерным покровом:

дворяне, князья и купцы

и граждане города Пскова –

посадские люди, стрельцы

и иноки, что и понятно, –

минувшие помнят века

их подвиг духовный и ратный…

В проёмчике узком рука

нащупает дерево гроба –

печерского старца приют…

Избавить себя от хворобы –

любой – просит немощный люд,

гробов тех касаясь руками.

А сколько их, старцев святых,

в пещерах лежит… Перед нами

вдали из густой темноты

там, в самом конце галереи,

послышалось пение. Свет

вдруг мрак подземельный рассеял:

архимандрит Филарет,

келейник отца Иоанна,*

и хор из послушниц поют

и слаженно так не осанну –

заупокойную… Льют

в руках их горящие свечи

огня золотого поток

и тени причудливо мечут

на низенький свод-потолок.

Гроб с прахом отца Иоанна 

за стенкою, в нише стоит.

И коротко так, не пространно

архимандрит говорит

о нём поминальное слово

и ладаном сладким кадит.

И хор возрождается снова,

и светлый акафист летит

в обратный конец галереи

едва слышным эхом… А мне

вдруг грезится: мы в Иудее,

мы в ветхозаветной стране,

и не Филарет перед нами –

апостол – святой человек,

и первые мы христиане,

и первый на улице век.

И стоит нам выйти отсюда,

узрим, оглядевшись окрест:

висит на осине Иуда

и цел на Голгофе тот крест,

с которого сняли недавно

умытого кровью Христа.

А город, великий и славный,

библейские эти места

имперские топчут когорты

и ищут язычников – нас…

     * * *

Воздав, что положено, мёртвым,

мы вышли на свет… И сейчас

коль спросят: «А можешь за веру,

как те христиане, уйти

от мира под землю, в пещеру?» –

мне быстрый ответ не найти.

Сказать сразу «да» – это глупо,

кто сразу в пещеру пойдёт,

то – подвиг уже, не поступок.

Но если Господь призовёт…

---------------------------------------------------

* Старец Иоанн Крестьянкин,

известный всему православному миру,

похоронен в одной из пещер

Псково-Печерского монастыря.

5

В светлом храме Сретенья Господня,

в блеске золотом икон и риз,

там, наверно, ходит и сегодня

на вечерне дедушка Борис –

не монашек – старичок блаженный,

что прижился тут, в монастыре.

Весь народ стоит, такой степенный,

а Борис – весь волос в серебре –

ходит меж с печальными глазами,

отмечает вновь приезжих и

спрашивает: – Вы не из Рязани?

ищет, видно, земляков своих.

Те, кто знают дедушку Бориса,

шикают на старца: – Встань и стой!

Но ему на месте не стоится…

Так и было на вечерне той.

Он спросил меня: – Не из Рязани?

огорчился: – Нет? И вдруг потом

подошёл вплотную: – Ну а сами,

сами по профессии Вы кто?

Я сказал: – Работаю в газете.

Он кивнул и тут же отошёл.

Но, держа, как видно, на примете

мой ответ, потом меня нашёл,

после помазания елеем,

поманил в сторонку, в уголок…

Вот – передаю я, как умею,

сбивчивый Борисов монолог:

– Вы – газетчик. Можно обратиться

к вам с моей печалью и бедой?

Почему не пашется землица,

почему крапивой-лебедой

заросли поля во всей России,

а не рожью и не ячменём?

Вот настанут времена лихие –

голодать и умирать начнём.

Вы своим рабочим инструментом,

раз владеть умеете пером,

напишите прямо президенту,

напишите: скоро все помрём,

коль не будем ни пахать, ни сеять,

хлеб растить не станем на земле,

президент – он голова Расеи,

он сидит не где-нибудь – в Кремле

и, наверно, просто знать не знает,

что у нас не пашутся поля

и что сорняками зарастает

повсеместно русская земля.

А она, земля, – всему основа.

Как же ей без ржи, без ячменя?

Вы – газетчик. Дайте же мне слово,

что вы не обманете меня,

что письмо отправите в столицу,

чтобы повернулось время вспять,

чтобы наша русская землица

снова стала хлебушек рожать.

Обещайте… 

Может, слишком гладко

передал я дедов монолог,

главное – по сути… Шоколадку

протянул старик мне – всё, что мог,

всё, что за душой у деда было –

шоколадка. Я её ношу,

ничего чтоб память не забыла,

в потайном кармане. – Напишу! –

я пообещал тогда Борису,

пожалев, понятно, старика.

Тот, кто на Москве в Кремле прописан,

знает обо всём наверняка,

что поля бурьяном зарастают,

что деревня кончится вот-вот,

президент и все министры знают…

А передо мной сейчас встаёт,

как тогда, в том храме, сам блаженный:

кроткий вид, седая голова.

– Вы уж напишите непременно, –

слышу те же самые слова.

Я пишу и каюсь, что промедлил

с написаньем этих самых строк.

А прочтут их президенту, нет ли,

ведает об этом только Бог…

6

Жаль покидать места святые,

что снова станут далеки…

Как хорошо, что есть в России,

пусть маленькие, островки,

где нет людей, тебе знакомых,

и ты совсем не знаешь их,

но чувствуешь себя как дома

и здесь ты свой среди своих,

где без вопросов обогреют,

дадут и пищу, и ночлег,

где о душе своей радеет –

не о богатстве – человек.

Где ты с волнением и страхом

под тяжестью грехов своих

подходишь к строгому монаху,

отходишь благостен и тих, –

он, облечённый вышней властью,

надежд твоих не погубя,

благословил идти к причастью

уже прощённого тебя.

В ребяческие наши годы

в слезах, с заплаканным лицом

свои обиды и невзгоды

несли мы матери с отцом.

А взрослыми свои проблемы

и много прочего всего

несём сегодня, пусть не все мы,

Христу и Матери Его.

За стенами, которым сотни

их укрепивших долгих лет,

ты прочно защищён сегодня

от внешних горестей и бед.

А завтра, помолившись Богу

в обители в последний раз,

пойдёшь в обратный путь-дорогу,

и до тех пор, пока из глаз

не скроются за кромкой леса

и в тучах грозовых кресты,

на них из-под руки навеса

посмотришь, обернувшись ты

не раз, не два… И где б ты ни был,

твой взгляд везде искать готов

на фоне облачного неба

резные абрисы крестов.

И пусть встают по всей России

и достают до облаков

кресты – как символ её силы

и страха для её врагов…





Памяти моих земляков 

А на кладбище сельском такая стоит тишина,

что звенит в каждом ухе и входишь в ворота с  опаской.

Тихо здесь до того, даже слышно, как трескает

на ещё свежих крестах голубая и синяя краска…   

Вместо вступления

-

…Я вхожу снова в те же ворота

лет десяток примерно спустя.

Я на родине снова – пролётом

и проездом, увы – не в  гостях.

Хоть зовут земляки меня в гости,

да вот времени нету почти.

Только можно ли мимо погоста,

не зайдя сюда, просто пройти?

Тут покоится столько народу,

и знакомых моих, и друзей.

За минувшие месяцы-годы

здесь заметно, что стало тесней

от могил, от крестов и оградок,

хотя места и много ещё.

Я от ряда могильного к ряду

побреду, задевая плащом

за траву, что вокруг колосится,

за штакетники низких оград,

голоса вспоминая и лица

тех людей, что за ними лежат.

И встают в моей памяти  годы,

задевая за струны души,

когда рядом вот с этим народом 

здесь, в деревне, и рос я, и жил… 

1

Юморной мужик Васильев Валька,

прозванный в деревне Калышом,

на гармошке и на балалайке

«шарил» равнозначно хорошо.

Валентин работал трактористом

на уборке и на посевной,

с неизменной песней «про танкистов –

экипаж машины боевой».

Я ему клал печку в новом доме –

русскую с плитой, сам, в первый раз.

Печников в деревне нашей, кроме…

Вот как раз об этом и рассказ.

Мы решили: экспериментальной

будет печь, раз первая она.

Ну, а чтобы дело шло нормально,

Валентин ни водки, ни вина

не жалел, обмыт тогда был нами

каждый, а их тысяча, кирпич,

каждый закладной – для жара! – камень,

всё – под развесёлый Валин спич,

мол, печник – он должен напиваться

в дым, сапожник – в стельку, а ещё

вдребезги – стекольщик. Я, признаться,

был тогда и тронут, и польщён

Валиным вниманьем: он играет

на гармошке, веселя меня:

«И летели наземь самураи».

Я кладу кирпич, не в такт звеня

мастерком… И аккурат в субботу

печка затопилась – хорошо!

Так за две недели, за работой,

мы и подружились с Калышом.

И тут – баня, праздник дымового,

пир горой – два дня он был у нас!

Ладная кирпичная обнова

и хозяйкин радовала глаз.

И потом хозяйка – Антонина –

каждый раз меня на пироги,

будь то праздник или  именины,

искренне звала,  и не моги

в гости не прийти, хоть на немножко,

хоть на час. А там: – Куда спешишь?!

На хозяйском месте, у окошка

восседал с гармошкою Калыш

неизменно. Пироги из печи,

шаньги и калитки – в полстола.

И про печь в застолье были речи –

печь отлично грела и пекла.

Запоёт Калыш про трёх танкистов,

над гармонью голову склоня.

А потом: – Давай-ка грамм по триста!

И стакашки наши зазвенят,

как-то сами  вспыхнут разговоры

и подначки – в шутку, не всерьёз. 

      * * *

…А потом я перебрался в город,

от деревни за полтыщи вёрст.

Стала жить деревня, как придётся, –

с диким рынком, хлынувшим в страну.

А Васильев утонул в колодце,

по-дурному как-то утонул.

Тётка Тоня с дочкой, с внучкой Таней

в лес ушли, с обеда, по грибы.

А Калыш  топить  остался  баню

да фронтон покрасить у избы.

Как уж он носил там в баню воду,

как с ведром упасть в колодец мог?

Доставали Валю всем народом –

был колодец узок и глубок.

Лет уж семь, как нету Валентина…

На могилке весело цветут

хризантемки: тётка Антонина

видно, что бывает часто тут, –

крест недавно сменен и покрашен,

знать, Успенским, нынешним, постом.

И лежит пирог из печки нашей

на тарелке белой, под крестом… 

2

Мой земляк Солодягин Серёга

(вот тут сколько лежит земляков!),

отошедший ко Господу Богу

в пятьдесят полноценных годов,

получил своё прозвище – Пушкин  

ещё в школе, так в классе шестом,

за  волос  золотых завитушки –

да каких! – над  мальчишеским  лбом.

И мы в классе своём всю дорогу,

до последнего в школе звонка

Солодягина звали Серёгу

только Пушкиным, больше – никак.

А Серёга был скромник – куда там!

Хоть учился всё больше на три –

не ругался, как сверстники, матом,

и «бычков» по углам не курил,

и урок отвечал по бумажке

из-за скромности редкой такой,

и краснел, как девчонка, бедняжка,

когда я или кто-то другой

заводил разговор про девчонок,

нет, не пошлый – простой разговор.

Он и дальше себя как телёнок

вёл с девчатами с тех самых пор

(так и умер Сергей неженатым

и бездетным – всё скромность его).

После армии скрылся куда-то

Солодягин и жил далеко –

«в городу у родни» – как твердила

деревенским Серёгина мать.

А когда по стране покатила

перестройка, Серёгу держать

той родне стало, видно, накладно.

К власти Ельцин пришёл, и потом

Солодягин вернулся обратно

к своей мамке, в родительский дом.

И покуда была тётка Таня

при здоровье и пенсии – он

(есть работа, да нету желанья)

ел и пил на её пенсион,

пусть на скромный – на хлеб да на воду

им хватало, на большее – нет…

Девяносто трагическим  годом

тётка Таня ушла на тот свет.

И Серёга остался без денег,

без работы, и если б хотел

подкалымить – колхоз был худенек

здесь, в деревне, и тот улетел

под откос вместе с нищим народом.

Председатель куда-то исчез.

И теперь, чтоб на хлеб да на воду

заработать, колхозники  в лес

подались – только те, кто с руками.

Остальные – на биржу труда.

А Серёга поплакал о маме

и стал жить – ни туда ни сюда:

у старушек поколет дровишек,

им с колодца воды принесёт,

сроет снег и с сарая, и с крыши,

летом частных коров попасёт.

Да коров-то в деревне – немного,

двум да трём  и не нужен пастух.

С голодухи да с горя Серёга

похудел, хорошо не опух.

Я, на родине кратким наездом

пребывая, Серёге всегда –

одноклассник! – старался полезным

быть. Узнав про него, что еда

на столе Солодягина – редкость,

приносил ему ту же еду.

И, конечно, старушки-соседки,

что друг другу пропасть не дадут,

чем богаты – кормили Серёгу.

Да пьянчужки, а их полсела,

протоптали к Серёге дорогу.

Молодёжь, что в деревне была,

пробавляясь техническим «шилом»*

(клуб закрыт, негде выпить зимой), –

все к нему, и его приучила

выпивать. Регулярный запой

стал законным в Серёгином доме.

И однажды раз после него

Солодягин вдруг взял да и помер,

и не мучился,  помер легко, –

мне поведал его собутыльник,

сто рублей попросив наперёд.

…На могиле Серёги могильник

распустился и буйно цветёт,

золотые качая верхушки

на залётном сюда ветерке.

Я стою, говорю: – Здравствуй, Пушкин!

Как ты в дальнем твоём далеке?

Извини: не хотел тебе злого –

за дразнилку, за Пушкина, за

то, что я обижал тебя словом.

Я беру это слово назад.

Где ты нынче? Наверно – у Бога,

там, в раю, золотом-золотом…

-

Ну а Пушкина – «тёзку» –  Серёга

не любил ни тогда, ни потом…

--------------------------------------

* «Шило» – спирт по-местному. 

3

…А уж кто хлебнул из чаши горя,

не стаканом – прямо через край…

Вот могила Гладышева Бори.

Его звали  Боря-Покатай

по деревне, почему – не знаю,

лет на двадцать старше был меня.

Смерть за ним пришла ещё какая:

он погиб в мороз, но от огня.

Дядя Боря дом семье построил,

нарожал достаточно детей –

(трое девок да парнишек двое)

с тёткой Катей – жёнкою своей.

Говорят, любил Борис подраться

молодым и выпить был горазд,

ему в драке (надо ж постараться!)

выбили случайно левый глаз.

А потом и челюсть вдрызг разбили.

Но шальная минула пора.

Боря с Катериной жили-были,

наживали деток да добра.

Как и всякий любящий мужчина,

Покатай супругу ревновал,

и с ружьём за ней – была причина –

бегал и стрелял, но не попал,

а попал в тюрьму. Ружьё изъяли.

Он своё, как надо, отсидел.

И когда мы вместе с ним бывали

на рыбалке, дядя Боря пел

не простые – лагерные – песни

у костра с ухой – куда с добром!

А потом мы плотничали вместе.

Он умел работать топором

и играл отлично на баяне.

Он себе две новых лодки сшил,

не одну построил людям баню.

…Дядя Боря если и грешил

водочкой потом, то только в меру,

никому ни слова не грубя.

А его два «юных пионера» –

так он называл своих ребят –

покатились по кривой дорожке:

сел один в тюрьму, другой – в дисбат*

с флота залетел. И хорошо, что

дочки папин радовали взгляд

красотой своей и добрым нравом.

Но потом одна вслед за другой

вышли замуж. И имели право

обрести заслуженный покой

дядя Боря вместе с тётей Катей –

дети все живут от них вдали.

Только из тюрьмы да из дисбата

«пионеры юные» пришли

в отчий дом. И им зажить бы тихо

с «предками» на родине своей.

Но хлебнули папа с мамой лиха

через этих «юных» сыновей.

Да хлебнули так, что тётка Катя

умерла, оставив на вдовца

дом и сыновей. А тем и кстати –

кто теперь бранить из-за винца

станет их? И жизнь слетела с круга,

завертелась… Года через три

в январе, в мороз да в ночь, округу

разбудили крики: «Дом горит

Гладышев!» Тушить? Да где, куда там!

Хоть и снега много в январе,

зря шумел народ. Спаслись ребята.

Дядя Боря заживо сгорел.

И теперь на этом вот погосте

рядом с тёткой Катей, под крестом

головёшки тлеют, а не кости,

что собрали на пожаре том.

И один из братьев умер вскоре

от палёной водки, и его

скорбный холмик – рядом с дядей Борей,

с тем, что там осталось от него.

Дочери по всем сороковины

справили по-русски, хорошо,

посадили близ могил рябину –

кустик, он теперь уже большой,

он уже и ягоды развесил

на ветвях – бери, во рту катай.

Не споёт в деревне больше песен

под баян свой Боря Покатай.

На крыльцо не сядет с папиросой,

увидав меня: «Сейчас зайду!»

Не пожмёт мне руку и не спросит:

– Как там, Саша, жизнь-то в городу?

Мужики другие похохочут

надо мной, «паетом»: «Ох и ах!»

А он, дядя Боря, между прочим,

что-то понимал в моих стихах.

И ко мне всегда был – с уваженьем,

и твердил другим, что я – поэт,

и всегда мои стихотворенья

из районных вырезал газет,

говорил: – Смотри-ка, Катерина,

Сашины стихи в газете – вот!

-

…Ах, какая горькая рябина

над могилкой Бориной растёт.

--------------------------------------------------

 * Дисбат – дисциплинарный батальон. 

4

Киномеханик Витька Шубин,

носивший прозвище Тулуп,

«катил картины» в нашем клубе.

Располагался сельский клуб

в просторном деревенском доме,

причём – с медпунктом пополам.

Хозяин дома то ли помер,

то ль сел в тюрьму и сгинул там,

но бывшую его жилплощадь

присвоил сельсовет  – за так,

устроив в нём – чего бы проще? –

культурно-массовый «очаг».

Я помню время, время óно –

то, что обратно не вернёшь,

когда под звуки патефона

кружилась в клубе молодёжь,

а телевизоров в помине

не наблюдалось, сельский люд

был рад любой кинокартине,

какую только подвезут.

И тут, конечно, было б глупо,

пусть больше в шутку – не всерьёз,

киномеханику Тулупу

не подзадрать немножко нос.

Он и задрал, но не настолько,

чтоб «нас не отличить от вас»,

поскольку увлекался «горькой»

и сквернословить был горазд.

И пошутить любил… Он как-то

привёз в деревню фильм «Мандат»,

а этот фильм, сказать по факту,

был не для взрослых – для ребят.

Но так как сам писал афишу,

по Витькиной по простоте

короткий заголовок вышел

с еле заметной буквой «т».

Других пять букв – те в пол-аршина

с афиши зрели на народ.

Полдня народ у магазина

не закрывал от смеха рот,

над этой потешаясь  шуткой…

Но шутку, как удар под дых,

сыграла с Витькой кинобудка –

святая, так сказать, святых

киномеханика. Согласно

стандартам некиим, она,

чтобы не стать огнеопасной,

была внутри обнесена

асбестом мягким, сверх асбеста –

железом толстым листовым.

Стучаться в будку бесполезно,

в ней стук извне – увы, увы! –

коль различим, то еле-еле,

иль вообще неразличим…

И вот однажды на неделе

привёз Тулуп в деревню фильм

убойный – «Брак по-итальянски»,

«не до шестнадцати» годов.

Народу в зале – под завязки.

Тулуп к показу был готов

во всеоружье: две бобины,

(фильм в двух частях был в те года),

кинопроектор «Украина»

и в уголочке, как всегда –

для допинга, – бутылка горькой.

В «бойницу» глянув на народ,

настроив аппарат и только

бобине первой давши ход

на сорок пять минут показа,

Тулуп «Московскую» открыл

и выпил всю бутылку разом.

А так как перед этим был

уже на взводе, то сморило

механика – уснул Тулуп.

Зря кулаками колотила

толпа людей, покинув клуб,

и в дверь, и в стены кинобудки –

рабочий Витькин «кабинет».

Тулуп и трезвый спал нечутко,

а пьяный – тут и речи нет…

Была уж ночи середина,

когда Тулуп восстал от сна

с желанием сменить бобину

на остальные «полкина».

Сменив её, взглянул в «бойницу»

и раз, и два, протёр глаза:

ну, как тут не изматериться,

увидев опустевший зал?

Сельчане, просмотрев полфильма,

но продолжение – увы,

свистели  и ругались сильно,

и были, в принципе, правы.

И разошлись ни с чем по избам…

А что же – Витькина судьба?

Тогда в стране с алкоголизмом

хотя велась уже борьба,

десяток лет ещё, однако,

«катил кино» в деревне он.

Но случай с «итальянским браком»

ни разу не был повторён.

…Лихие ельцинские годы,

когда страна была во мгле,

в ней поубавили  народа,

в моей деревне – в том числе.

Хоть Витька «квасил» всю дорогу,

всю жизнь земную, то бишь пил, –

не пьяный отдал душу Богу –

другой недуг его свалил,

нет, не цирроз, отнюдь – саркома

не печени, а головы.

«Вы все в гостях ещё – я дома» –

такой девиз прочтёте вы

на простенькой его  могиле

на перекладине креста.

* * *

Такие люди жили-были

в родных душе моей местах,

простые – проще не бывает.

Проходят дни, текут года.

Моя деревня умирает,

умрёт, и кто уже тогда

и как о ней оставит память,

и на скрижалях на каких?

Я, как могу, прощаюсь с вами,

односельчане, пусть мой стих

ушедших вас запечатлеет

во времени, и время – в вас.

Вдруг, сидя с книжкою моею,

безвестный имярек рассказ

читать вот этот самый будет,

прочтёт, задумается он,

и скажет: – Надо ж! Жили люди…

-

Мои вам память  и поклон.





На круги своя

Я уеду из этой деревни…

                Николай Рубцов

И я тоже уехал из этой

деревушки, где жил тридцать пять

долгих лет. И когда б мои лета

повернуть неожиданно вспять,

я б, конечно, вернулся в те годы,

где мы жили путём да ладом –

в своё детство, на лоно природы

в наш слегка покосившийся дом

в захолустье, у края планеты

(как сумел он с неё не упасть?!).

…Ярче всех мне запомнилось лето –

лето было там бо́льшую часть,

может – века, а может быть – года,

солнце там не сходило с небес

круглый день. Там почти к огородам

приближался кустарник. А лес

начинался за ним. И по вёснам

он от птичьих звенел голосов –

птицы гнёзда свивали на соснах,

из других возвратившись лесов,

прилетев через многие мили

к нам – птенцов выводить здесь и петь.

Мы с соседским мальчишкой ходили

(любопытные, надо ж!) – смотреть

на снесённые в гнёзда яички,

мы не били, не трогали их,

зря носились встревоженно птички

по-над нами…

Занятий иных

было много у нас – земляника

поспевала в июле в лугах,

когда лето, достигшее пика,

оводами гудело. Шагах

в двадцати от околицы – ляга,

то есть пруд, и глубок, и широк,

нас купаться манил. Но отвага

там нужна была – прямо у ног,

извиваясь, пиявки крутились,

только стоило в воду ступить,

да коровы сюда приходили

в жаркий полдень – водички попить.

В том числе была наша корова,

в трёх дворах их держали тогда,

пить хотелось им снова и снова:

жарко, гнус: комары, овода.

И в водичке коровьи «лепёшки»

зеленели и плавали. Но

всё равно, осмелев понемножку,

мы, раздевшись, ложились на дно

возле берега, по дну руками

загребая, кричали: – Плывём!

А потом вылезали на камень –

он большой был и плоский. На нём

загорали. Большие ребята

на средине купались пруда,

там, где глубь. Ну а мы, дошколята,

на них только смотрели. Тогда

в небольшой – в семь домов – деревушке

было трое нас старше ребят

лет на шесть. Да ещё две девчушки

в нашу ровню. Какой там детсад

в те года, да ещё в глухомани,

где ни света, ни радио, где

лучший транспорт – телега да сани,

мерин Барсик, привыкший к узде.

Мой детсад – это луг, это поле,

это птичьи в лесу голоса,

это нищенки бабушки Оли –

из избы-развалюхи глаза,

что четыре рубля получала

пенсиона – на месяц. Она

за подачки на картах гадала

по другим деревушкам. Война

многих вдовами сделала женщин,

вот таких, как та Ольга, старух,

и пускай её пенсия меньше

воробьиного носика – дух

в ней был твёрдый, к тому же – весёлый,

и легка на гаданья рука.

Баба Оля задолго до школы

научила меня в дурака

подкидного играть. И играли

мы с ней – старый да малый. И я

побеждал бабу Олю едва ли

раз из сыгранной сотни. Моя

враз ослепшая баба Ульяна,

когда годик всего лишь мне был,

с русской печки, что вместо дивана

ей служила, игральный наш пыл

охлаждала – словами, без злобы.

Бабы Оли смеялись глаза.

…А ещё металлический обод,

что с тележного снят колеса,

мне игрушкой служил. Босоногий

я бегу (мне казалось – лечу!)

по траве – без пути и дороги –

вдоль деревни и обод качу,

подгоняю рукой. Обод катит

и звенит, если камешек вдруг

под него попадёт, и некстати

вдруг подпрыгнет, отбившись от рук

от моих, и в густую крапиву

улетит – надо лезть, доставать.

А какой я был в детстве счастливый,

когда осенью мы на кровать

водружали набитый соломой

мне служивший матрацем мешок.

Да, с вещицей такой не знакомо

поколение новое – в шок

может ввергнуть такая» «постеля»

современного мальчика. Но,

когда зимние выли метели

за окном и стучали в окно

дед-морозы, лежать на соломе

и вдыхать её запах – тогда

ничего лучше не было, кроме

как сушёная брюква. Да-да,

в годы те много брюквы и репы

вырастало на грядках у нас.

Брюква к осени ширилась, крепла,

круглой делалась в профиль и в фас.

А потом её в погреб таскали

и зимою, в большом чугуне,

на большие куски разрезали.

В русской печке на жарком огне

брюква делалась мягкой, как студень,

и превкусной. Ещё из неё

с давних пор деревенские люди

сладость делали детям – сушьё:

просто мелко крошили и клали

на широкие противни. И –

на горячие угли. Вначале

сок из брюквы шипел-выходил,

брюква за ночь одну превращалась

натурально – в печи – в сухари.

Сухарём этим мы угощались

как конфетой: за щёку бери

и соси как леденчик – так сладко

вдруг проглотишь язык вместе с ним.

…Зимы шли до обидного гладко,

и почти что не помню я зим,

потому что мороз и сугробы

до окошек, а стёкла в них сплошь

льдом покрыты и инеем. Чтобы

мир увидеть, продышишь, протрёшь

тёплым пальцем дыру на стеколке –

она плёнкой затянется враз!

Вкруг деревни зимой выли волки,

это правда, без всяких прикрас.

Мать на снег за избой расстилала

полотенца и простыни, чтоб

они стали белей. Мышковала

в чистом поле лисица. Сугроб

у крыльца становился всё выше,

но зима подходила к концу,

таял снег, звонко капало с крыши

по завалинке и по крыльцу.

Там, где солнце светило на избу

больше, с южной её стороны,

самой первой проталины признак

появлялся – внизу, у стены

проступала вдруг жёлтая травка

прошлогодняя, глаз веселя, –

долгожданного лета заявка!

А потом, постепенно, земля

под стеной отбирала у снега

сантиметры и пяди, черна.

И по ней так хотелось побегать

босиком!.. Но не сразу весна

побеждала в сраженье со стужей –

дед-мороз упирался, как чёрт.

Снег был рыхлым внутри, а снаружи,

на сугробах – и плотен, и твёрд.

И по насту тому было можно

почитай до обеда с утра

нам носиться, презрев осторожность, –

он держал! Ледяная кора

прахом шла во второй половине

по апрельскому длинного дня…

Те года вспоминаются ныне,

как какая-то сказка, дразня

мою память, особенно ночью,

когда надо б уснуть и – невмочь,

и всплывают обрывки и клочья

тех картин, и не гонишь их прочь,

а пытаешься снова и снова

заглянуть в своё детство…

Наш кот,

только-только с земного покрова

снег последний с водою сойдёт,

уходил – аж до первого снега –

в лес и жил там, в лесу, напролёт

лето всё. Что служило ночлегом

там ему, что он ел? Только кот

возвращался домой разжиревшим

как ни в чём не бывало – к зиме.

Может быть, он там виделся с лешим –

в том лесу. Леший грезился мне

по понятиям бабы Ульяны –

мужиком, выше сосен и весь

в волосах. Леший пас на полянах

и в чаще скот, который был здесь,

в деревушке у нас, – три десятка

годовалых телят. Крёстный мой,

дядя Саша, он лешему «взятку»,

то есть клятву, давал. И домой

возвращался, лишь утром проводит

в лес телят – сам себе господин!

И телята до вечера ходят

по борам. И из них ни один

не терялся в лесу за всё лето,

несмотря на телячию прыть.

«Пастуху» дядя Саша за это

обещался всё лето не брить

бороды иль не спать с тёткой Анной –

своей жёнкой в пастуший сезон.

Те телята велись постоянно

здесь, у нас. Тётка Анна и он

их на маленькой ферме кормили

и поили. Когда же бычки

набирали свой вес – уводили

их на бойню в райцентр мужички

не из наших. Потом пригоняли

к нам в деревню теляток других.

Так вот жизнь и текла. И едва ли

на свои всё вернётся круги.

Нет и нет! Разве только что ветер,

как в Писании сказано, – он,

всё и вся повидавший на свете,

с четырёх возвратившись сторон,

перейдёт снова с юга на север

и с востока на запад, кружась

на ходу на своём… И на древе –

древе жизни – извечная связь

меж ветвями его и корнями

роковой обозначит разрыв…

В сентябре мы с большими парнями

в перелеске палили костры

и пекли на кострищах картошку,

а вокруг шелестел листопад.

В шесть годов я уже понемножку

стал грамматике знать – старший брат

привозил мои первые книжки

из райцентра, показывал мне

«аз» и «буки». Я бросил в картишки

с бабой Олей играть, и вполне

научился владеть алфавитом

и читать, пусть пока по складам.

То, что в детские годы привито, –

никаким не сдаётся годам:

и сейчас я «Федорино горе»,

если надо, прочту наизусть,

как тогда, наизусть, бабе Оле,

бабе Уле и матери – бьюсь

об заклад, если где-то хоть словом

ошибусь… А ещё, а ещё

жизни будущей твердь и основа –

вера в Бога. И я был крещён

в шесть годков – настоящий священник

к нам в сузёмок в одну из тех зим

вдруг нагрянул. В хрущёвское время

то был подвиг. И крёстным моим

стал весёлый пастух дядя Саша:

он ребёнка – меня – на руках

над купелью держал. В круглой чаше

поп, обрядную кисть обмакав,

вывел крест на челе мне елеем

и на шею (мой крёстный помог)

мне распятье надел. Я, не смея

глаз поднять, думал: поп – это Бог,

потому что, по взрослым рассказам,

Бог – старик с бородой и с крестом.

Да и то – что мог детский мой разум

подсказать? Это будет потом,

уж довольно во взрослые лета

я пойму и поверю: Он есть,

Он велик и могуч, но при этом

мы не видим Его… И прочесть

два Завета – и Ветхий и Новый –

я смогу где-то лет в двадцать семь…

Да, я в детство вернулся бы снова,

навсегда бы ушёл, насовсем.

Может быть, потому мне и снится

странный сон и не раз, и не два:

лето, солнышко в небе искрится,

на деревне и в поле трава

зеленеет и ярко и сочно,

я – у нашей избы на крыльце.

Вижу все семь избушек – воочью,

но в начале деревни, в конце

ни тропиночки нет, ни дороги –

сплошь облитая солнцем трава,

и у нашего также порога, –

будто я и не шёл по ней, а

прилетел на крыльцо, – не помята

травка возле ступней. А день,

тёпл и ласков, как в детстве, когда-то.

От берёзы дырявая тень

на несмятую зелень ложится.

И я вдруг понимаю, что тут

я один, только ласточки-птицы

тёплый воздух крылами стригут,

но никто по деревне не ходит,

ни мычанья, ни звука нигде,

а за нашей избой, в огороде

так же брюква растёт на гряде.

Но и к ней – ни следа, ни приметы,

чтобы кто к огороду прошёл.

Ни души нет в округе, но мне-то

почему-то во сне хорошо

и тепло – одному. На ступеньке

я стою, озираюсь вокруг,

рад, что вижу свою деревеньку.

Просыпаюсь и мыслю: а вдруг

после смерти физической, после

моего на земле бытия

я вернусь в своё детство – не в гости

а навечно – на круги своя?