Русская поэзия | Глеб Горбовский  | Фото, статьи, интервью, другая информация

Глеб Горбовский

 

Из жизни Глеба Горбовского

Из книги «Остывшие следы. Записки литератора»

Позже, встречаясь и разговаривая с отцом уже как бы на равных, не единожды упрашивал я родителя описать хотя бы в отдельных штрихах годы, проведённые им в заключении. Но отец только неопределённо улыбался, глядя куда-то туда, в невозвратное.
«Пропадёт, сотрётся в памяти поколений… – убеждал я его. – Кто, если не вы, расскажет?!» – «Помнить зло – грех», – отвечал мне отец, погасив улыбку. Однако под настроение, чаще всего после «мурлыканья» под гитару, отложив инструмент, прервав недопетый старинный романс «Счастливые годы, весёлые дни», начинал рассказывать «про это». Со вновь воспылавшей улыбкой на губах и неподдельной искрой во взоре. И вот что удивительно: рассказывал он только о хорошем – скажем, про то, как в камере, в невообразимой людской гуще, когда пересыльная тюрьма трещала по швам от «перевыполнения плана», какой-то совершенно незнакомый человек уступил ему место, своё, пусть мизерное «жизненное пространство», столь необходимое тогда отцу для короткого, сидячего, воскрешающего сна; иногда в его памяти оживало что-нибудь «весёлое»: к примеру, в «Крестах», арестованная за антисоветскую агитацию, сидела в ожидании этапа группа… глухонемых – четыре человека, на которых был донос от такого же, как и они, глухонемого (не приняли в свой круг?); или про то, как в лагерном бараке, в первые дни отбывания, после изнурительной для бывшего учителя работы в тайге замешкался он у котла при раздаче горячей пищи, так как не имел, обворованный на этапе, ни собственной миски, ни собственной ложки, и кто-то протянул ему ложку с миской, не ополоснутые, и он, чтобы не обидеть своей врождённой брезгливостью доброго человека, ел из немытого «прибора» со слезами благодарности на щеках, ел и ничего, кроме радости за людей, за братьев своих по счастью жить, не испытывал. Ещё рассказывал о том, как после пересказа в бараке соседям по нарам романа Достоевского «Преступление и наказание» неожиданно перевели его с «повала» на более лёгкую работу – маркировку брёвен, а затем, когда в лютые морозы он совсем «доходил» и, обмороженный, истощённый, попал в санчасть, доктор почему-то оставил его у себя санитаром. Не дал помереть.

…Оглядываясь на свой путь, проделанный среди земных звёзд и который, к счастью или сожалению, завершится куда как быстрее, нежели звёздный путь «Пионера», я ловлю себя на мысли, что путь мой программировался не ради механического постижения пространства, это был путь очищения от скверны, которой снабжает нас доля земная, путь, который предлагает смертному грешная жизнь, словно и впрямь готовя его к духовному бессмертию.
Вся жизнь моя прошла в труде высвобождения от многочисленных пороков. Познать радость очищения – вот благо, выше которого не поднимается даже радость творческая, имеющая «прямой провод» к первородному человеческому изъяну – гордыне, очиститься от коей главное, и чаще всего, последнее желание каждой серьёзной мыслящей личности.
Соблазн воровства не прижился во мне. И отринуть его помогли не разум, не трезвые размышления, а способность сопереживать «потерпевшему, то есть качества, с профессией вора не совместимые.
А началась воровская практика ещё в годы войны, оккупации, когда взрослые, можно сказать, подбивали ребятишек на воровство у немцев, оговаривая такой способ добычи чужой собственности чуть ли не как подвиг. Украсть у врага значило нанести ему урон, поколебать его устои. А то, что война рано или поздно окончится, что юному добытчику придётся жить в условиях мирной морали, в расчёт не бралось. Война, дескать, всё спишет. Такая, с позволения сказать, мудрость о списании грехов пронизала в военное время все общественные слои сражающегося народонаселения, погубив в нравственном отношении – на корню! – тысячи и тысячи неокрепших душ. Никто у нас об этом отчётливо, вслух до сих пор не говорил, но это не означает, что разлагающего влияния войны на советских людей не оказывалось. Война – это не только подвиги, но и падения. Даже в среде защитников Отечества. Даже в среде героев, не изменивших долгу, но изменивших, скажем, жене, дружбе, пинавших ногой собаку, забывавших ради очередного ордена о ведомом… Скажут: что ж, война – это жизнь. Нет не жизнь, а её уродливая, искажённая модель. Жизнь-инвалид. Порождение сил зла. То есть – дьявольское порождение, как сказали бы во времена Отечественной войны 1812 года.
Итак, воровство, слава богу, не прилипло. Не числится за мной ни одного убийства (человека или зверя, собаки или кошки на совести – ни одной). Вот разве что птицу по глупости пристрелил. В тайге, в экспедиции. Птицу кукшу. Бесполезную в смысле употребления в пищу. Не являющуюся охотничьей дичью. Дали подержать винтовку-малокалиберку, ну и взыграло… Военных времён закваска сказалась, убойная магия оружия побудила к баловству. Но сразу и опомнился. Держа за распятые крылышки подстреленную кукшу, дал клятву не брать в руки оружия, по крайней мере – добровольно. Ну и… рыбок в своё время не щадил. И насекомых. А теперь, убивая муху или комара, если и не прошу у природы прощения, то, во всяком случае, вспоминаю, что и они – живые, а значит – чудесные. Итак, душегубцем не был, а ранения – вольные и невольные – наносил. И чаще – людям. И глубже – родным, близким.
Хорошо бы исчислить все свои пороки и слабости, сделать им, так сказать, инвентаризацию, пронумеровать, наклеить на них ярлыки и бирки, выставить на обозрение в музее Морали и Нрава.
Врал, обманывал? Да. В основном по молодости. И по пьянке. Врал, однако, не часто и – по мелочам. И чаще не врал, а молчал «до упора», не сознавался, хоть калёными клещами тащи признание. Это в детстве. С годами, с чтением великих книг, с принятием опыта «любви и страданий» отпала и эта гнусная заботушка – врать людям. Что же касается личной стороны дела, а именно – не врать себе, то здесь, видимо, ещё не всё так идеально, потому что внутри себя отделить действительное от желаемого куда сложнее.
Кстати, о пьянстве. Было? Было. Ещё как. До белой горячки. Удалось преодолеть? Похоже, что так. Восемнадцать лет не приемлю спиртного. Ни водки, ни вина. Ни пива. Двадцать лет не курю. Что ещё? Леность духа? Которую надлежало вытравлять из себя каждодневным трудом при помощи письменного стола, бумаги, машинки и прочих письменных принадлежностей. Там же, возле стола, высвобождаться и от лености телесной. Что дальше? Скупость, зависть, блуд, непочтение родителей? Деликатно промолчать? Ведь если скажу, что избавился от этих пороков или не имел их никогда, кто поверит?
Странно, в общественных пороках копошись сколько угодно, особливо теперь, с включением «сверху» кнопки гласности, а в частных, личных, своих, то есть уникальных грешках – не принято, не этично, а стало быть – и необязательно. И это – несмотря на вековечный нравственный закон: начинать нужно с себя – очищаться, каяться, совершенствоваться.
Итак, из необузданных, непокорённых слабостей отмечу в себе затухающую, однако всё ещё вспыхивающую гневливость, беспомощную и оттого ещё более омерзительную; затем – страх, впитанный с молоком матери в страшные, зловещие тридцатые, поначалу голодные, позже – доносные, шепотливые, далее предвоенные, с затемнением света в финскую кампанию, с синим светом электролампочек в подворотнях, страх военного произвола и послевоенной неприкаянности, страх тюрьмы, одиночества, отчаяния, пронизавший дух и плоть, мозг и кровь, страх не перед стихийными бедствиями, не первобытно-языческий, но страх цивилизованный – перед вероломством собрата-человека, страх – убийца добра в сердце. Что ещё? Нет… Пожалуй, и впрямь ни к чему продолжать. Страх смерти? Имеется, Да, да. С годами приходит и такое. Хочется, чтобы тебя поменьше любили, чтобы полегче было расставаться с «дорогими, хорошими», как сказал Есенин.

…Что ещё оставляет нас на жизненной тропе иллюзий в минуты отчаяния и невыносимой усталости, что не даёт сорваться в непроглядное, усыпляющее окошко манящей трясины забытья? Что – помимо страха? Лично меня – мания сочинительства (в отличие от мании величия), благословенный, «миротворящий», словосозидательный кайф. Какое-нибудь внезапное сочетание слов, образующее поэтический смысл, насквозь пропитанное тем или иным чувством – умилением, верой, раскаянием, любовью опять же. Не воспоминания о таких мгновениях возбуждают, не ностальгия по ним, а как раз предчувствие оных!
Покуда живёт в тебе предчувствие творца, созидающего начала, все твои мечты о смерти несостоятельны и отдают если и не кокетством, то наивностью. Итак – сочинительство. То есть – служение магии слова. В частности – магии рифмованного слова, поклонение стиху. С чего началось – помню смутно, а вот когда и где – отчётливо. На заре туманной юности, в деревне…
Внешне выглядело таким образом: возле жилинской начальной школы, под двумя большими, «дородными» плакучими берёзами, в зарослях крушины и орешника «произрастала» аккуратная рубленая подсобная избушка.
Представляете, четыре года скитаний, трупный смрад и пепел, сквозные и рваные раны, окоченевшие трупы повешенных, пустыри и пожарища, бездомье и нары лагерно-барачного кромешного быта, и вдруг – собственный уютный уголок. Причём не комната, не квартира, а дом. Домик в два оконца. Дощатый стол.
Вот так и получилось: сел за стол, посмотрел в окно, по которому тихо слезился нежный, вкрадчивый летний дождь. И захотелось что-нибудь впервые сочинить.
Выпросил у отца дефицитную по тем временам школьную тетрадочку, сел за стол, «окинул взглядом кабинет» и… не сходя с места, начал «слагать», выдав к вечеру пяток «стихотворений», главным свойством которых было разве что элементарное занудство, этакий ритмический бубнёж, навеянный однотомником И.С. Никитина, блатными «жалостливыми» песнями поездных инвалидов. До сих пор при воспоминании того изначального исходного «писчего» момента удивляюсь собственному бесстрашию, с которым ринулся в беспросветный омут стихописания. Знать бы, чем всё это обернётся, какие дивиденды приобретёшь, каких радостей жизненных лишишься «на почве сочинительства», – подумал бы хорошенько, прежде чем выводить первую строку приблизительно такого содержания:
Прилетели грачи. Отчего мне так больно?
Над погостом слепая торчит колокольня…
и т. д. – по открытке с саврасовских грачей, которые прилетели.
Что ещё толкнуло? И почему не в сторону коммерции, изобретательства, воинской карьеры? Одному Богу известно.

…Стихи в армии писал я двух планов: для печати и для «народа» – для своих друзей-сослуживцев. Двойная мораль в творчестве была тогда как бы запрограммирована общественной моралью, о так называемой, буржуазного происхождения, «свободе творчества» никто даже не помышлял всерьёз. Всё ещё было актуальным понятие «неосторожное слово», которое не только не печатали – за которое давали срок. Мои стихи «для печати» резко отличались от «народных» своей причёсанностью, благообразностью и совершенной бессердечностью. Мертворождённые – так бы я окрестил их с высоты утраченного времени. Самое удивительное, что стихи эти… не печатали. Ни «Советский воин», ни «Советский моряк», ни «Работница» с «Крестьянкой». Вот уж действительно – Бог уберёг. В этих непечатавшихся «печатных» стихах было всё, что нужно редактору того времени: верность Родине; кремлёвские ёлочки; бесстрашный юный воин, охраняющий склад с припасами; величавая Нева, по которой солдат грустил. Сталина, правда, в них никогда не было: сказались жилинские, за вечерним самоваром беседы с отцом, у которого за восемь лет лесоповала сложилось об этом определённое, весьма далёкое от поэтических идеалов мнение. Не присутствовало в печатных стихах разве что… поэзии. Искреннего чувства. Не ночевало оно там. И вот что примечательно: стихи эти исчезли. Все до единого. Смыло их, как серую пыль с лица земли. Не сохранилось при мне не единого листочка с их начертаниями. И как же благодарен тем литконсультантам из «Советского воина» и «Работницы», раскусившим мои гнусные намерения – выдать рифмованное враньё за крик души.
Стихи второго, «народного» плана были непечатными по другой причине: из-за своей безудержной откровенности, из-за присутствия в них так называемых непечатных слов. То есть совершенно иного рода крайность. В дальнейшем, на пути к профессиональному писательству, мне постоянно приходилось сближать обе крайности, как два непокорных дерева, грозящих разорвать меня на две половины. И слава богу, что одно из этих деревьев оказалось в своей сердцевине гнилым и треснуло, обломалось. Так что и сближать в себе с некоторых пор стало нечего, а вот очищаться от бесконечно многого – пришлось. Под знаком очищения от самого себя, от наносного в себе и прошла моя «творческая деятельность» и процессу тому не вижу завершения при жизни.
Из тогдашних стихов «народного» плана наиболее характерным опусом являются стихи, ставшие довольно известной песней (в определённых кругах, естественно) «Фонарики».

Тоскуя о родных и близких

Ракурс с дискурсом

Когда я шёл на встречу с поэтом Глебом Горбовским, мне вспомнился ушедший от нас поэт Анатолий Жигулин, который нам, студентам-первогодкам Литинститута, после того как мы не задали ему на первом семинаре ни одного вопроса, с горечью сказал: «Вы спрашивайте. Очень скоро вам просто не у кого будет спросить». Сколько осталось в стране поэтов уровня Глеба Горбовского? Кто ещё сможет рассказать, как великая Анна Ахматова давала для отзыва ему один из первых машинописных экземпляров «Поэмы без героя», напечатанного в Комарове на старенькой пишущей машинке Глеба Яковлевича? Кто сможет рассказать, как резала плечо верёвка, когда он опускал в могилу гроб, провожая в последний путь Ольгу Берггольц? Будем спрашивать и будем слушать.

– Глеб Яковлевич, вы когда-то дружили с Андреем Битовым. Сохранились ли ваши дружеские отношения?
– Я с ним дружу до сих пор. Я с Андрюшей Новый год встречал в Петербурге. Он приезжал в гости к первой жене Инге и дочке. Там и внучки его были. Мы все сидели за одним столом.

– Это хорошо. А то в наших литературных кругах всё больше раздоры и разлады. А каково, на ваш взгляд, положение дел в СП России, членом которого вы являетесь?
– Я уже очень стар и предпочитаю не говорить о том, чего не знаю. И вообще, меня сейчас интересует то, что происходит за окном и в моей голове. И я это потихоньку выбрасываю на бумагу. Я люблю всё, что вокруг меня и во мне. Я люблю жизнь, хотя многие в моём возрасте её уже ненавидят. Со мной подобное тоже бывает, но, к счастью, быстро проходит. Я иногда и о пистолете думал. Слава богу, что отец и мать привили мне христианское мироощущение, приобщили меня к заповедям.

– Давайте тогда поговорим о нынешней поэзии. Каково, на ваш взгляд, её состояние?
– Если бы прорезался какой-то яркий голос из молодых, я бы услышал, хотя и веду довольно закрытый образ жизни. Я летом был в Комарове, и ко мне приезжал кое-кто со своими стихами. Да ты и сам знаешь, как у нас в Питере обстоят дела с этой самой поэзией. Очень многие яркие поэты умерли. А те, с которыми я начинал, к примеру, Кушнер, – ещё живы. Но мы с ним как не дружили, так и не дружим.

– А почему так случилось? У вас идеологические или художественные разногласия?
– Если мне встречался яркий поэт, который писал не от голого ума, а от души и сердца, – я всегда радовался. А у Саши Кушнера в стихах всегда было много информации, знаний, эрудиции. Но это не делает стихи поэзией, как я её понимаю, такие стихи – как наркотические уколы. Но у него были прекрасные строчки, и стихи отдельные хорошие были.

– С кем из поэтов вы ещё дружили?
– С Виктором Соснорой. Но он заболел, потерял слух и отгородился от всех. А из более молодых я люблю Ивана Стремякова. У него есть очень сердечные стихи. Я могу говорить и о твоих стихах. У тебя много самовольных строчек, можно ожидать неожиданных поворотцев. Я это ощутил и потому написал предисловия к твоим книгам, хотя меня за это материли по телефону, да и в глаза много чего неприятного говорили. А сами пишут гладко и сладко, и сразу видно, что того неожиданного, чем живёт поэзия, от них не дождёшься.

– Я осенью отбирал для «ЛГ» ваши стихи, написанные в Комарове. Там хорошо пишется?
– За это лето я написал более сотни стихов. Зимних стихов мало. Всю зиму я болел. В прошлом ноябре–декабре тоже кое-что написал. Из этих стихов, думаю, половину можно предлагать для публикации. А настоящих, как всегда, мало. Моя беда в том, что я очень много в своей жизни написал. Писал каждый божий трезвый день. А сейчас мне уже 78-й год. Лермонтов вот прожил всего 27 лет, а сколько ярких стихов написал. Но особенно я люблю: «Выхожу один я на дорогу». Из его стихов выпирают алмазы, а в моей куче ещё нужно разбираться.

– Глеб Яковлевич, поэтесса Ирина Знаменская придумала свою классификацию поэзии, согласно которой стихи высшего уровня – это стихи, которые знают все. Ну, например: «Я помню чудное мгновенье…» Ваша песня «Когда фонарики качаются ночные…» известна очень широко. Хотя сравнение довольно некорректное, и всё же не так много у нас песен, которые знают все.
– Даже не знаю, что и сказать. А сравнение действительно ни в какие ворота не лезет. И вообще, откуда мы можем знать, какие стихи людям нравятся. Одним нравятся те стихи, а другим – эти, а третьи вообще стихов не читают. Жалко их.

– Глеб Яковлевич, в этом году город праздновал 65-летие снятия блокады Ленинграда, а День Победы стал истинно народным праздником. Как эти даты отзываются в вашей душе?
– Моя мама, Галина Ивановна, была в Ленинграде всю блокаду. А я к блокаде не причастен. Меня в середине июня отправили к сестре отца Фросе в город Порхов Псковской области. И в течение четырёх лет я маму не видел. А отца, учителя литературы, посадили в 1938-м по 58-й статье. Он был человеком верующим, из старообрядцев.

– Любовь к литературе у вас от него?
– У меня хранится чёрная тетрадочка с его стихами. Это всё, что у меня от отца осталось. В этой тетрадочке есть и такая запись: «Сегодня, 4-го октября в 8 часов тридцать минут у меня родился сын…».
Да и мама у меня училкой была. Работала в ленинградских детских домах и садиках. Им там какую-то похлёбку давали. Так и выжила. Она была одна, без мужа и без сына. Я ведь у неё единственный. Вот от родителей, наверное, и любовь к стихам у меня. Я любил Некрасова, Никитина. Я с них начал своё самообразование, когда в детстве убежал из колонии. Так что закалка у меня была добрая, а юморок мой – он врождённый. Так я начал писать стихи.
О природе, о деревне, обо всём, что красиво и чего хорошего так много у нас на Руси. Я жил за городом больше, чем в городе. Все эти стихи вошли в первый том моих сочинений – всего томов будет семь. И во втором такие же по духу стихи есть. Сейчас как-то без моего участия делается третий том. А совсем недавно в бывшем «Детгизе» вышла книжечка моих детских стихов.

– Вы как-то говорили, что перемены 90-х годов вы приняли как благо для страны и для себя. Вы сейчас так же думаете?
– Конечно. Цензура-то советская была. Меня за вышедшую в «Лениздате» книжку стихов «Тишина» трепали так, что я оказался в «нервной клинике». Потом много лет не печатали… А сейчас всё на деньгах держится. Деньги – это самое страшное зло.

– Как вы думаете, не оказывают ли издатели медвежью услугу ушедшим поэтам, публикуя всё, что они написали при жизни? Даже черновики и откровенно слабые стихи. Я говорю, в частности, о Николае Рубцове.
– Коля Рубцов… Я жил тогда на Пушкинской улице, и он стал ко мне приходить. Ты задал правильный и очень больной вопрос. Нельзя сваливать в кучу и хорошее, и неудачное. Человек – он живой. У Рубцова есть одно-два величайших стихотворения. Это по самому большому счёту. Коля мало прожил и мало повидал. Если бы он повидал больше, то не погиб бы так рано. Он выработал бы способность к сопротивлению миру, который так жесток к поэту. И вообще я считаю, что поэзия – это сумасшествие. Поэзия – это юродство. Она от Бога. Я верю в Создателя. Никто другой бы не смог создать такую красоту.

– Давайте вспомним блокадного поэта Ольгу Берггольц. Вы ведь были знакомы?
– А как же! Мы с ней дружили, иногда и выпивали. Она всегда выпивала одну рюмку. А потом были долгие разговоры о жизни, о поэзии, о её первом муже Борисе Корнилове. Она почему-то хвалила мои стихи. И никакой алкоголичкой она не была, как утверждали злые и завистливые люди. Мои стихи нравились Дудину, Орлову, горевшему в танке, – поэтам военного поколения.

– Глеб Яковлевич, почему сейчас стараются замолчать этих больших поэтов?
– Сейчас о многих не вспоминают. У нас много хороших поэтов было: Лёня Агеев, Олег Тарутин, Глеб Семёнов… Сейчас восхваляют либо комиков, либо гомиков. Нынешней власти, да и не только ей, поэзия не нужна. И самое страшное, что поэзия не нужна молодёжи. Деньги всё испоганили, вытравили из душ всё доброе и святое. Я вот сижу в своей норе, не голодаю: вермишель есть, макароны, какие-то консервы. Мне без людей страшно. Поэтому спасибо тебе, что пришёл, и «Литературке» за то, что помнит обо мне.

Санкт-Петербург

Беседу вёл Владимир ШЕМШУЧЕНКО

Литературная газета
http://www.lgz.ru/article/9115/