ЗАРИСОВКА
-
Через полустанки – из райцентра,
тихая – из тихого села –
девочка в Елоховскую церковь
маленькое сердце донесла.
-
Вот оно забилось пред иконой
ласточкой, вернувшейся в село,
вот оно пред Спасовой рукою
преклонило тихое крыло,
-
вот оно, окликнутое стаей
ангелов, торопко не спешит
нас оставить, молча вырастая
до размеров ангельской души...
-
Взглядом стихотворца-иноверца,
зрячей слепотою мужика
я гляжу за девочкиным сердцем,
трепетно бескрыл, – издалека:
-
близкое, оно уже далёко –
в тех краях, которым далеки
пыль на книжках, тополя у окон.
у горячих пепельниц – очки,
-
кладбища, садовые ограды,
лавочки, электропровода...
Девочкино сердце будет радо
вспоминать об этом иногда...
* * *
Я входил в почтовые отделенья,
припадал к окошкам, из рук девиц
получая послания от деревьев
и сырые рукописи от птиц.
Я читал их в креслах ночных гостиниц,
на вокзальных лавочках − день за днём
я грустил, читая: «мы загрустили» −
и смеялся, вычитывая: «поём».
Отвечая, я как бы стирал границы
между жизнью небесною и земной
и к концу ответа был вроде птицы
или вроде деревьев шумел листвой.
И когда меня выводили из сквера,
из вокзала в милицию волокли,
я следил за тем, чтоб с милиционера
осыпались листья и воробьи...
ТЕТРАДЬ ИЗ МИХАЙЛОВСКОГО
-
Мне жить осталось здесь до вторника,
но в шестьдесят восьмом году,
забыв стихи, я стану дворником
работать в пушкинском саду.
Я стану очень честным дворником –
мне будут люди доверять
с крылечка пушкинского домика
снега пушистые сметать…
Мне жить осталось здесь до вторника,
но ровно через месяц тут,
в Михайловском, коллеги-дворники
меня полюбят и поймут:
обзаведясь большими кружками,
когда метель коснётся стен,
мы станем молча пить за Пушкина,
за старый сад, за Анну Керн,
мы будем по утрам выскакивать
в тропинки сада, что пусты,
следы неясные рассматривать
и спорить, глядя на следы,
и будет снег лететь за вороты,
и молча таять на груди,
и будут соглашаться дворники,
что это Пушкин проходил…
* * *
И были мне кошки, и птица была,
и шляпы, и в тёмных прихожих – калоши,
и дождь – по щеке, и листва – по ладоши,
и мыши – по слуху, и, кажется, – лошадь –
по самую грудь, да как сажа бела...
-
– Куда ты? – меня вопрошали всю жизнь.
– Куда я? – всю жизнь вопрошал я себя же.
– Гуляй! – наставлял переулок Лебяжий.
Вороний тупик кукарекал: – Держись!
-
– Согрейся, – зимой говорило пальто.
– Не пей, – говорила жена у порога...
Я стар был, а женщины думали, что
я молод.
-
А мне уже было так много,
как полю...
И я попривык, что плита,
меня накрывавшая, то вышибалась
моими коленями,
то ошибалась,
когда она шлялась за мной по пятам.
-
Я жил, потому что умел умирать.
Я умер и был похоронен Тамарой,
умевшей быть злой, не умевшей быть старой
и смахивать слёзы, и память стирать.
-
И было мне пять, и пятнадцать мне было...
Мне в тридцать везло, а под сто – не везло...
Я был листопадом, и женщин знобило,
я стал снегопадом, и всех занесло,
-
и вышло мне поле, и небо, и воля,
и сила, и даже свобода была,
и всё бы случилось, да девочка Оля
споткнулась да маслице поразлила...
* * *
...Сбить разлуку, лечь на дно,
вскрикнуть из-за телеграммы...
Всякий раз – когда темно –
быть фонариком для мамы.
Кроме точки и тире,
Ничего не выдать строчке.
На морозе в декабре
Варежкою быть при дочке.
Как в февраль из января,
выбегать во двор из спячки
и, с собачкой говоря,
быть на уровне собачки.