Тетеревиное утро
-
Вот косач,
отливая чернью,
потянул и присел правей.
Как осколки зари вечерней –
дуги выпуклые бровей.
-
Он – то шагом,
то чуть порхая,
месит лапами снег парной.
И как белое опахало –
хвост распущенный за спиной.
-
Он поводит зрачком к востоку.
Он приплясывает, речист.
Ожиданием и восторгом
до краёв налиты зрачки.
-
А на песню да пляску с лёту,
под берёзы, на белый круг,
косачи опускались плотно –
каждый грузен
и нравом крут.
-
Поначалу по кругу,
мирно,
предвкушая удар и боль,
провели – как бойцы – разминку
и метнули жребий на бой.
-
И едва озаряться стала
медь сосновой литой коры,
как клинками чернёной стали
разошлись полукружья крыл.
-
Разудало притопнул – первый! –
развернулся, рванулся в бой.
Разлетелись по снегу перья
разноцветною бахромой.
-
Ток звенел,
клёкотал
и ухал.
И, ярясь от избытка сил,
опьянённый весенним духом,
бил – как будто траву косил.
-
Будто дыбился лёд из русел
с гулом после январских снов!
…И тогда занялось над Русью
солнце,
пахнущее весной.
Сокрушение
-
– Сокрушенья, парень, не приемлю…
Дед сидел – еловый посох в землю.
Синий глаз – в седой бровастой мгле.
– Дай-ко хлеб. Нарежь ломтями соты.
Посмотри-ко – день какой высокий!
Любо, парень, жить-то на земле!
-
Не крушусь о смерти – не печалуй.
Ну-ко на поветь ко мне пожалуй.
Видишь домовину? Первый сорт!
Сам её, голубушку, работал.
Украшал резьбой да позолотой.
Ладно сшита, что лодейный борт.
-
Я ведь мастер по морской посуде.
Лодьи мне заказывают люди.
Дело мне знакомое – тесло.
Дело мне знакомое – рубанок,
смолкою пропахшая рубаха –
вечное, как море, ремесло.
-
Домовина – это так, на случай.
Ты не сокрушайся, парень. Лучше,
чтобы я её сработал сам.
Чтоб забыли люди о несчастье.
Говорили: вот славутный мастер!
Удивлялись: экая краса!..
-
Экая краса, однако, друже!
Видишь, коршун, будто циркуль, кружит?
Чуешь, ветерок пахнул по ржи?
Слышишь, за водой пошла Любаша?
Тут грешно про смерть подумать даже –
что уж сокрушаться-то на жизнь!
-
Двинь ко мне тарелку со смородой.
Тоже нынче выдумали моду:
надо ль жить, да скоро ли помру?!
Это оттого, что неча делать.
А коль неча – щупали бы девок.
Вон бежит Любашка по двору.
-
Приглядись, какие, брат, обводы.
Что те шхуна – хоть спускай на воду!
На форштевень, как наяду, ставь.
Поглядишь – и в голове круженье.
Ты вот всё пытал про сокрушенье.
Сокрушенье – зреть её уста.
-
Сокрушусь – да, позабывшись, ухну.
Спохвачусь – и щурюсь на старуху.
Не заметит – ну, тогда добро.
А заметит – дрянь дела. Ревнива.
Раззвонит на всю округу: сивый!
мхом порос, а бес, мол, всё в ребро!..
-
Смеху-то – на всё село до ночи.
И Любашка – хлеще всех хохочет.
Чую, дразнит: что, мол, хороша?
Справедливо, парень, но обидно.
Седину-то всей округе видно,
да не видно, чем живёт душа.
-
Молода душа – до сокрушенья.
Я ведь, парень, скорый на решенья.
Вот спадёт жара – на косогор
поднимусь, где шишки да иголки.
Вырублю из самой чёрной ёлки
два смолистых корня для кокор.
-
И сошью лодью – себе на диво.
Чтоб плыла, как Любка, горделиво –
в центре мачта, за кормой весло.
Вот тогда пожду у пральни девку,
подхвачу – да с вёдрами в лодейку,
да в бега – пускай гудит село!..
-
Я давно приметил остров в море.
Грохну дом на солнечном угоре.
Так забуду про свои года –
девке не захочется обратно.
Заживём просторно да приятно –
будто и не жили никогда.
-
Так-то, парень. Ты, поди, не веришь?
Дед сидел – плечища шире двери.
Глаз смеялся в жаркобровой мгле.
– Хрен с тобой: не веришь – и не надо.
День-то нынче – золотая радость.
Любо, парень. Любо на земле!..
БОЛЬШАК
-
Всю ночь мы уходили большаком.
Горел июль.
Навстречу шла пехота.
Дымились паром Мстинские болота.
Дымил большак растоптанным песком…
-
Всю ночь мы уходили в тишину –
мальчишки и девчонки из детдома.
И слушали огромную войну.
И путали её с протяжным громом.
-
Мы только начинали жить тогда.
И первые мои воспоминанья:
в помятый чайник бьющая вода
на маленьком разъезде без названья.
-
Там, над холмом, на семь ветров страны
расправив сучьев крепкие суставы,
вздымался дуб, от грозной вышины
укрыв собой обозы и составы.
-
Внезапный свист.
И вмиг (как смерть нага!)
земля распалась в рыжем смерче взрыва.
И рядом в небе, вздыбленная криво,
качалась вехой конская нога.
-
Состав чадил.
Треща, пылали брёвна.
По щепьям дуба густо лился сок.
Наш воспитатель Ксения Петровна
пыталась встать – и падала в песок.
-
Она шептала – пот катился градом –
прерывисто, клокочуще дыша:
– Не ждите… Уходите… Эти рядом…
Веди их, слышишь?!
Ты теперь большак…–
-
Потом умолкла.
Помню только ком
песка в ладони – бурый, тёплый, клейкий…
Потом мы шли июльским большаком
в прожжённых, взрослых, жарких телогрейках…
-
Тогда большак шёл только на восток.
Над ним дождём осколки моросили.
Концом пути казался нам исток.
Но мы уже узнали: мы – Россия.
-
У эшелонов клянчили погоны,
выспрашивая взрослых о войне.
Рвались назад – влезая под вагоны,
мотаясь бесприютно по стране.
-
На полустанках с голодухи пухли,
тая в глазах горячечную боль, –
и чёрные угрюмые старухи,
жалея, забирали нас с собой.
-
По большаку –
в разбитые деревни,
где что ни дом – то щели да беда,
где что ни сад – то чёрные деревья,
где что ни стол – то жмых да лебеда.
-
Мы вместе с ними осенью вставали
и, взяв мешки, корзины, туески,
шли по жнивью.
И молча собирали
опавшие при жатве колоски.
-
Опорки расползались на ногах.
Терпели всё, друг друга убеждая,
что каждый новый колос урожая –
ещё обойма в сторону врага…
-
И час настал: большак повёл на запад.
И снова я себя запомнил там –
на полустанке,
где взрывчатки запах
не весь истлел, растёкшись по кустам.
-
Увидел дуб, расколотый ударом,
когда швыряли «юнкерсы» громы.
И замер я.
И понял, что недаром
его с Отчизной сравнивали мы.
-
Ещё обломленные ветки слиться
с землёю не успели до конца –
янтарный сок,
целебная живица,
врачуя, заслезилась по рубцам.
-
И в час, когда растаявшие снеги
рванулись ввысь, туманы зазмеив,
вокруг рубцов проклюнулись побеги,
погибший дуб собою заменив.
-
И меж дубков, познавших боль и сталь,
я ощутил себя частицей силы –
той, что зовётся испокон – Россией…
И предо мною жизнь раскрыла даль.
ПОЛЁТ ЯБЛОКА
Овальный дождь упал внезапно так –
как будто яблоко ударило о землю.
Отец сверкнул глазами в небо: «Внемлю!»
Набросил парусину на верстак
и побежал под яблоню, где был
шалаш из трав и будулья заборов.
И мать к нему прильнула:
«Не забыл
указ о запрещении абортов?»
(А был такой указ в тридцать седьмом).
Отец вздохнул: «Указами достали…»
И рассмеялся:
«О, великий Сталин!
Сумел он дочкой осчастливить дом».
«Ты думаешь, что всё же будет дочка? –
вздохнула мама. –
Путь любви един.
Опять я набухать начну, как почка.
А вдруг у нас родится Валентин?»
Мне снится по ночам:
сквозь листья звёзд
и ветви галактических спиралей
летит земля из непомерных далей
и путь её непостижим и прост.
Мне кажется – я помню первый день.
И шквал – создавший яблоко в полёте.
И как отец сверкающую тень
поймал в ладонь почти что на излёте.
Ел яблоко – вонзая в кожуру
весёлые искрящиеся зубы.
Смеялась мать:
«Ты ешь – как пьёшь жару,
в которой грозы, яблони и зубры.
Ты счастлив?»
Он? Он оглянулся: жизнь!
Он сеет жизнь и взращивает всходы.
Меня не зная, он в меня вложил
вот это счастье,
что кипит, дрожит,
цветёт и вянет, вновь цветёт, бежит,
хохочет, стонет, множится, кружит
густым многообразием природы.
Отец и мать…
Я набухал уже
той самой пресловутой дивной почкой.
Мой первый день катал с дождями бочки
и гром держал на радугах вожжей.
Я видел, как поморщился отец,
как яблочный огрызок кинул в лужу:
«Не яблоко покуда, а сырец.
Жаль, что сорвалось – загубило душу».
Мать в удивленье приоткрыла веки.
Он пояснил:
А семя – что душа.
Душа же зреет в каждом человеке
до спелости, сквозь годы, не спеша».
«Как хорошо сказал, – вздохнула мама. –
Вот бы дожить до спелости души».
Отец примолк, но возразил упрямо:
«Ты вот что, не загадывай-ка драмы.
Надеждой опасения круши».
Они не знали – я сегодня знаю:
мать начинала свой последний год.
Отец же пронесёт победы знамя
путями битв, отваги и невзгод.
В сорок седьмом на десять лет осудят.
В сорок девятом в лагерях умрёт.
Меня же вынянчат – спасибо! – люди.
Душевный всё же на земле народ.
Гляжусь в семидесятую зарю.
И вот, зачатый в счастии, без гнева
парю сквозь крону родового древа –
как яблоко созревшее парю.
Лечу сквозь годы, чтоб упасть на землю.
И стать землёй.
И яблоком земли
лететь туда, что всё и вся объемлет,
что всё перерождение приемлет,
творит, ликует, страждет и болит.
Земные грозы.
Холод звёздной дрожи.
Мать и отец!
А жизнь так хороша…
И лишь одно воистину тревожит:
успеет ли созреть моя душа?
Вот яблоко: его румяный бок
кипит земным здоровием ранета.
И я держу в руках,
как зрелый бог,
и спелый плод, и юную планету.
ОДИНОКОЕ ДЕРЕВО
-
Одинокое дерево во поле белом
проступало сквозь сизую тьму.
Одинокое дерево во поле пело
ни себе, ни зиме – никому.
-
Одинокое дерево маялось в поле
и однажды пропало в ночи.
С той поры – онемев от несказанной боли –
одинокое поле молчит.
ЛЕЩ
Лещ в синем омуте перед запрудой
был вечен,
словно бог земной –
этакое бронзовое чудо
с дубовую лопату шириной.
В долгие лета,
что солнца ваяли,
вдохновляли на пахоту, жатву, покос,
голубые водоросли полировали
пятаки чешуй как зеркальный поднос.
Русалки к нему подплывали утром,
смеялись,
расчёсывая волос поток.
А он пузыри выпускал уютно –
по домашнему заботлив и волоок.
А на запруде добытчики крючки точили.
Самый малый плотву и ершей таскал.
Но главный лещ почивал в бучиле
и русалок к людям не выпускал.
Сладки ночлег и уха в сарае.
Огромен малинник – от ягод ал.
И жизнь человечку казалась раем.
Да так и было – пока он был мал.
А на земле – то снаряды вскипали адом,
то дожди на хлебах принимались плясать…
И выросшему мальчику сказали: надо
идти, чтобы маленький рай спасать.
Тогда на зорьке
он пошёл на плотину,
раздвигая тёплый туман плечом.
И, пока выпускали в луга скотину,
насадил червяка на слепой крючок.
Закинул наживку в бучило, под корни.
«На прощанье, – вздохнул, – хоть бы рыбник испечь.
А то какой я буду солдат – недокормыш:
ни винтовку поднять,
ни тем более меч».
Неподвижно и долго вода стояла.
Долго грустили в воде глаза.
Покуда, как пуховые одеяла,
не надвинули на омут тень облака.
И тогда поплавок покачнулся, дрогнул.
Пузырьки засветились потоками звёзд…
Шёл парнишка с лещом на плече –
и дорогу
за ним подметал двухаршинный хвост.
А потом мать парнишки в квашне замесила
горсть мучицы из ржи,
что в схоронке тишком лежит.
И просила у господа милости: силы
для последыша в доме –
на смерть и на жизнь.
Уложила на противень поле и речку,
солнце, ветер, траву и сиреневый сад.
И вздыхала над рыбником русская печка
жаром скорбной любви
то ли час, то ли вечность подряд.
А пока лещ томился –
стол холстиной накрыли.
Из подвала добыли жбанчик браги на свет.
И поспевший пирог, словно книгу, раскрыли –
на две части,
на старый и новый завет.
Так ударило паром и рыбным, и житным
в потолок,
растеклось широко по избе,
что на миг примечталось:
теперь будет сытно,
и конец – наконец-то! – борьбе.
Мать смотрела на сына.
Сын ел и не ведал,
что вошли в его жизнь – жизнь и память леща,
стали телом его, стали кровью победы.
И дышала душа, от надежд трепеща.
В синей жизни моей есть овальные дали,
ночь на старой плотине,
картошка в золе.
Есть за адскими вспышками сумрачной стали
потаённый, застенчивый рай на земле.